Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ситцевым праведником входит в национальный синодик. Ни хулиганству, ни дебошам не поверили. Поверили — голубым глазам, льняным кудрям, нежной заветренности голоса. «Последний поэт деревни». Всегда среди берез. Свойский, мужицкий. Под иконами умереть хотел, в русской рубашке. Под лампадами. «Русь» — в каждом стихе. «Я люблю тебя, родина кроткая, а за что — разгадать не могу». «Грустная песня, ты — русская боль». «Русь моя, деревянная Русь, я один твой певец и глашатай».

В реальности все не так гладко.

Происхождение действительно крестьянское. Там неважно, из бедных ли, из богатых (родился среди бедных, рос среди богатых, но все родственники) — важно то, как сам о себе думает. А думает о себе так: «не из рядового крестьянства, а из верхнего, умудренного книжного слоя». Еще любопытное признание: «Дед вовсе был не крестьянин… у него, деда, „два парохода по Волге ходили“ (прежде Есенин о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал)» — свидетельство Надежды Вольпин в повести «Свидание с другом». Тут опять-таки интересно не то, кем был дед, а то, что внук помалкивает, а потом не выдерживает и хвастается. А может, и выдумывает. Важно опять-таки: ЧТО выдумывает.

Смолоду из деревни рвется. В этом смысле мечты его родителей совпадают с его мечтами, родители хотят вытолкнуть сына в культуру через единственную из села Константиново отдушину: церковно-учительскую школу и — потом — Московский учительский институт, а сам он, с детства околдованный песнями и частушками, грезит о карьере поэта и, попав в Москву, пристраивается к книгам: подчитчиком у корректора в Сытинскую типографию.

Москва поэта не замечает. Он трогается в Питер. Пересиолив страх, предстает перед Блоком. Блок его выслушивает, дает пару советов и рекомендательных писем в литературные круги. Есенин рекомендации использует. Он не простит Блоку того холодного пота, которым облился 9 марта 1915 года на пороге его квартиры: в свой час он обзовет Блока «голландцем», «бесформенным», «по недоразумению русским», «на три четверти немцем». Блок об этих аттестациях не узнает — его отношение к юному дебютанту с Рязанщины увековечится в единственном письме 1915 года, где он, вежливо уклоняясь от дальнейших встреч («ничего существенно нового друг другу не скажем») и не загадывая вперед («мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные») тем не менее предрекает Есенину некороткий путь в поэзии. Но предостерегает от нервной торопливости.

Между тем, двадцатилетний крестник его, кажется, и торопится, и нервничает. Ловит свой шанс. С легкой руки Зинаиды Гиппиус, напутствовавшей его при первых питерских публикациях, он стремительно входит в моду. Головокружительное восхождение увенчивается чтением стихов у самой императрицы, однако это достижение два года спустя перечеркнуто революцией. И слава богу, потому что за верноподданнический визит ожидала Есенина свирепая и бесповоротная интеллигентская анафема.

В феврале 1917 года потеряли смысл и старые связи, и старые проклятья.

По существу-то Есенину совершенно безразлично, кому читать стихи: русской царице, стриженой курсистке или подзаборной девке; читает он и на рабочих митингах, и в теософских салонах, не чувствуя себя своим ни там, ни тут. Однако высокоумные петербургские литераторы дают ему нечто важное: первый «социальный заказ», то есть первое лирическое амплуа.

Как и Блоку, он не простит Зинаиде Гиппиус и ее кругу той снисходительной поощрительности, которую чует шкурой; он отплатит им всем ненавистью; но роль, ими ему предложенную, поначалу отыграет честно: роль «херувима», «пастушка», «Леля», природного дитяти, взысканного мистической «почвенной» праведностью.

Горький, наблюдая все это со стороны, комментирует: его сожрали со вкусом, как землянику в январе.

Отчасти Есенин верит в эту свою херувимскую роль, что подтверждается тем, как неистово он впоследствии от нее отбивается и открещивается.

Вообще это странная и уникальная черта Есенина: легко входить в роль, подставленную литературой, и тяжело расплачиваться за нее в жизни.

Мариенгоф, догадываясь, что с помощью имажинизма Есенин вытравляет из себя «пастушка», замечает: «Я не знаю, что чаще Есенин претворяет: жизнь в стихи или стихи в жизнь».

Сельский ангелочек — это только начало; пять лет спустя — «хулиган». Окрестившись «хулиганом», приходится хулиганить в реальности. Маяковский, конкурент по литературному хулиганству, пускает в оборот формулу: «шумит, как Есенин в участке».

К середине 20-х годов в есенинских текстах все тяжелее бьется навязчивая мысль о близком конце. В стихах это «парафразис», лирический аспект распада старого мира и разлада с новым. В реальности — гибель: он нервничает, торопится и — кончает жизнь в петле.

Ни икон, ни лампад близко нет.

Конечно, в семье деда читали Библию, и слепцы-богомольцы, останавливавшиеся в доме, пели Лазаря, и бабка таскала внука по монастырям. Но внук «в бога верил мало», «в церковь ходить не любил». И не полюбил никогда. С Клюевым, верным соратником, разошелся именно потому, что тот всерьез верил. «И Клюев, ладожский дьячок, его стихи как телогрейка, но я их вслух вчера прочел — и в клетке сдохла канарейка». Великие поэты не ошибаются в обертонах: Клюев — это действительно теснота, согревающая и вяжущая душу, Есенин — это воля, просвистывающая душу насквозь; там — клетка, а тут — птица; там — вера, а тут — «что-то», что шире и проще веры.

В исходе тут — чувство одухотворенной связи всего, что есть за околицей, в мироздании и вообще в природе. Нащупано — в первом же стихотворении, до нас дошедшем. В разговоре с молодой поклонницей Есенин говорил, что написал его восьми лет от роду, однако для собрания сочинений датировал 1910 годом, то есть отнес к пятнадцати; в любом случае это — начало, и оно отмечено косноязычием гения:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

Всеобщее родство, кровное взаимоперетекание «всего и вся» — это и есть уникальное мироощущение Есенина, его мета. Человек вплетен в природу, возвышен до нее и одновременно опущен до нее. Тут коренится и самый пронзительный частный мотив Есенина: связь с «братьями нашими меньшими» — стихи о лошадях, коровах, собаках, почти сплошь вошедшие в хрестоматии.

Но отсюда же — и снижение Абсолюта до уровня животной неизреченности: и «господи, отелись», и «божье имя», пухнущее «в животе овцы». Пока эта литургия служится среди стад, она всего лишь естественна. Но когда она задевает церковные стены, начинается невинное кощунство.

Может быть, оно не так невинно. Но все-таки оно естественно. Библейский образный круг не является для Есенина чем-то канонически программным, просто библейское застряло в памяти от дедовых рассказов. А теперь — соответствует «мистическим» ожиданиям петербургских салонов. И еще — вкусам эпохи, когда в 1918–1919 годах литература начинает бредить на языке Апокалипсиса. Есенин в «Инонии» просто принимает общие правила игры.

А вот НАРУШАЕТ он правила — по-есенински.

Его богохульство носит оттенок навязчивости и декоративности разом. Он «выплевывает Христово тело изо рта». Он «выщипывает богу бороду оскалом своих зубов». Он делает примерно то же самое, что и Маяковский, но, в отличие от Маяковского, все-таки нервничает и торопится. Он выкрикивает свои богохульства на улице случайным зевакам и ждет, что его будут бить. (Знаменательно, что подоспевшие революционные матросы, послушав, берут его в защитное кольцо: «Читай, товарищ, читай!»).

Такой душе революция — что вывернутая обедня. Мужик, естественно, «глядит на Маркса, как на Саваофа, пуская Ленину в глаза табачный дым». Что кадило, что курево. Что божье имя, что отел неба. Всеобщее духовное совокупление. «Сердце — свечка за обедней пасхе массы и коммун».

Знаменитые строки о России — библейская точка опоры с последующим переворотом смысла:

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою»

Опять-таки: еще сто раз будет сказано «наоборот». Например, так:

Господи, я верую!..

Но введи в свой рай

Дождевыми стрелами

Мой пронзенный край.

То есть «рай», как и «бог»… все одно, что «коммуна», «Советы»,«большевики», «империя», «держава», «власть». Зло и точно сказал Ходасевич: «пастушку» безразлично, сверху или снизу подожгут Россию; и христианство есенинское — не содержание, а только форма. Что же им вложено в эту форму? Поначалу казалось, там всего лишь «городецко-клюевский style russe: не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство." Так Ходасевич думал о Есенине. Потом понял: ни то, ни другое, ни третье, ни четвертое… Вообще — ничего такого. Все это только сменная экспозиция. И посреди этих декоративных смен — „что-то“, магически остающееся в центре мироздания, неизменное и загадочное. С названьем кратким „Русь“.

Характерно, что эпитет „русский“ — редок. Возможно, в силу органичной интернациональности Есенина. „Русь“ — это не „русские“, вернее, не только русские. Это „кто-то“ или „что-то“, от чего невозможно оторваться душой. Но и невозможно разгадать.

„Кто это? Русь моя, кто ты? Кто?“

Странный вопрос, если учесть, что, кроме „Руси“, нет ничего стоющего в его мире. Но не такой уж странный, если понять духовную ситуацию.

Однажды Надежда Вольпин сказала Мариенгофу в присутствии Есенина:

— Он старше нас с вами на много веков… Нашей с вами культурной почве — от силы полтораста лет, наши корни — в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь… Мы с вами россияне, а он — русский.

Есенин тогда промолчал. Мариенгоф обиделся. Вольпин подумала, что она слукавила: „забыла“ о своих иудейских ветхозаветных корнях. Но о Есенине она почуяла правду. Можно сказать, что Блок, Гумилев, Ахматова разрабатывали свою культурную память на „пушкинскую глубину“, Ходасевич — на „державинскую“, Мандельштам — на „дантовскую“. Эти века можно „счесть“. В Есенине культурная память отсчитывает себя от немеряной русской старины, которая вообще не знает точного счета. С одной стороны, она опиралась, как у Клюева, на православный тысячелетний канон, но с другой стороны, уходит в какие-то дохристианские неуследимые глубины, сохраненные народной песней и не опирающиеся ни на что, кроме чистой „природы“. Цветаева, такую ж бездну чуя, все пыталась „опереться“, и „срывалась“. Оттого и неистовствовала. Есенин упоенно скользит в бездну.

Есенинская „Русь“ шире любой „истории“. Но она и размыта.

Отсюда странное сочетание конкретности зрения и „беспредметности“ памяти в есенинской лирике. Есть непреложное духовное пространство, которое нечем заполнить, кроме как березами и коровами. Вообще чем угодно заполнить. Любой ржавый желоб годится для чистой „кастальской“ воды. Ощущение незаполненности все равно остается. То самое, что Константин Леонтьев называл применительно к Руси: „развоплощенность“. Леонтьева нет в есенинских синодиках. Но ощущение то же: все воплощения Руси — обманны. В том числе и „крестьянское“.

„Я — последний поэт деревни“.

Однако „крестьянина“-то в его поэтической деревне и нет. Он, крестьянин, появляется, когда герой, проехавшийся по Европе и Америке, возвращается в родное Константиново в цилиндре и в „гетрах“, и мужики его НЕ УЗНАЮТ.

Изначально в стихах нет мужика — того, который пашет и сеет, кует и клепает. Есенин его, пашущего-сеющего, вспоминает уже „обернувшись“, перед самым концом, в поэме „Мой путь“, и вспоминает именно с тем ощущением, что — не разглядел. „Тогда не знал я черных дел России. Не знал зачем и почему война. Рязанские поля, где мужики косили, где сеяли свой хлеб, была моя страна“. Единственный деревенский работник, попавший в раннюю лирику Есенина, „Кузнец“, — фигура дутая и елочная („взор отважный и суровый“, „мечты игривые“ и т. д.); закрадывается подозрение, что тут едва ли не ирония автора, но скорее это все-таки отписка.

Настоящий изначальный герой Есенина — не работник, а странник. Тянутся через его стихи нищие-милостники, захожие богомольцы, бесконечно бредущие иноки, калики, подзаборные бродяги, искатели счастья, гости, босяки, отщепенцы… Из деревни их дорога вьется в город, но и в городе им нет пристанища, они живут где попало и умирают „на московских изогнутых улицах“. Фигура скандалиста и хулигана, увенчавшая лирику Есенина в пору ее расцвета, — продолжение этой неприкаянности. Русь у Есенина не работает. Она гуляет и горюет. Тут — предвечная мелодия и предсказанный финал.

Мало некрасовского в этой мелодии, много кольцовского; ни намека на заунывный тягловый стон, зато бездна простора. Главное желание — все бросить; главное чувство — плач по брошенному. В кольцовской кудрявой удали прорезается чисто-есенинское отчаяние.

А месяц будет плыть и плыть,

Роняя весла по озерам,

И Русь все так же будет жить,

Плясать и плакать под забором.

Русь — грустная песня. Русь — черная монашка. Русь — горькая загадка. Вот-вот умрет, хочет умереть, готовится умереть. Обаяние и тайна есенинской „Руси“ — в тихо лучащемся „отсутствии“. Исчезновение неизбежно, но „что-то“ остается. „Что“ — непонятно. „Гибни, край мой, гибни, Русь моя“. Гибель непонятным образом свидетельствует о жизни и странным образом ее обусловливает. Чисто есенинское, немыслимое ни у кого живое умирание:

Я знаю, ты умереть готова,

Но смерть твоя будет жива.

Нет внутренне-ясной идеи у этого бытия, серебрящегося на грани черноты.

Начисто отсутствует, например, осознание „славянства“. Один раз помянуто — в речи Пугачева, вскользь: скорее речевая краска, чем мысль. Не только Некрасов, но и Тютчев отсутствует в генной памяти. Русь не имеет внутри себя центра; скорее это свято место, которое пустеет и восполняется. Из России БЕГУТ. Калмыки бегут к монголам и китайцам, а казаки, вместо того, чтобы удерживать, — ЗАВИДУЮТ бегущим: сами бы с радостью ударились в кочевье. Для нынешних читателей строки о распаде России, из которой рвутся прочь попавшие в ее объятья народы, — почти газетная злободневность, но для Есенина, невзначай воспроизведшего подобный спор в „Пугачеве“, он не имеет глубинного смысла. Державы ему не жаль, держава — белая, господская, дворянская. Пугачева — жаль, но ему помочь невозможно, потому что в его вольнице — тоже гибель. Возникает своеобразный баланс тупиков: прокляты те и эти; а если кто-то в драке прав, то он звереет так же, как неправый. Впрочем, неправый при этом внутренне свят так же, как и правый.

Интересно, что образ „черни“ — отсутствует. Именно ОБРАЗ, потому что „чернь“ как ПОНЯТИЕ, имеющее узкий сословный смысл, в „Пугачеве“ проскальзывает. Но никогда Есенин не называет этим словом тех убийц и воров, бродяг и странников, скитальцев и хулиганов, которые живут в сокровенном мире его лирики. „С большой эпическою темой“ чернь, взятую напрокат из „исторических трудов“, еще можно примирить.

В лирику „чернь“ не вписывается.

Дело в том, что если в поэмах этот хаос производит впечатление непроясненности и даже недодуманности, то в лирике он помогает создать ауру смерти-жизни, настолько притягательную, что Есенин отказывается искать из этого состояния выход. Как „эпик“, он штудирует книги, старается быть на уровне; он и „Капитал“ принимает по странице в день (и жалуется в стихах на несъедобность); он и в „текущую политику“ вникает, то есть в „вопросы“. Это „вопросы о Советской власти, о революции“, — вспоминает Владимир Кириллов, но отмечает у Есенина поразительный сдвиг: — Хочет высказаться точно и определенно, но выходит у него туманно и неясно».

В деловых бумагах Есенина (в анкетах и автобиографиях, да и в статьях, написанных для «публичности») можно найти все злободневно необходимое: и Советскую власть, и Коммунистическую партию, и Ленина и чуть ли не социалистический реализм в проекции. Но любой шаг в поэзию означает — «туманность и неясность». ПОЭТ Есенин живет в другом измерении.

Ни мировой войны, ни революции — не заметил. Лихое шапкозакидательство в единственном «патриотическом» стихотворении 1914 года («побросали немцы шапки медные, испугались посвисту богатырского») звучит почти пародийно. Скользящие упоминания «советского» производят впечатление сомнамбулического прохода «мимо и сквозь». Партию отводит от себя одной фразой: «Чувствую себя гораздо левее». Если учесть неоднократные анархистские заявления и «исповеди хулигана», то в это можно поверить. Но верить не нужно, потому что во фразе: «Коммунисты нас не любят по недоразумению» — за младенческой наивностью угадывается змеино-мудрое ускользание.

Только от гражданской войны Есенин ускользнуть не может. Потому что эта война разбивает то единственное, что у него есть: «Русь». И прокляты в этой войне опять-таки и те, и эти. Под каким флагом осуществится победа тех или этих, неважно: победа все равно будет означать гибель. А гибель — новую жизнь. Под неведомыми именами. В том числе и самыми неожиданными.

Небо — как колокол,

Месяц — язык,

Мать моя — родина,

Я — большевик.

В этой же интонации могло бы прозвучать и другое. Например: я — анархист. «Мать моя — родина» звучит как: мать честная! Во, где мы оказались. Поэзия легко врет в «словах», но не врет в интонации. Большевизм — очередной «морок», вернее, очередное имя того неназываемого, что означается единственным словом «Русь». Если она падает, то это уже как бы не она. Если взлетает, — тоже не она. В знаменитом стихотворении «О Русь, взмахни крылами» есть строки, прямо смыкающиеся с большевистской программой (мыть, чистить, трепать и драть!), что по-есенински звучит так: «Довольно гнить и ноять, и славить взлетом гнусь — уж смыла, стерла деготь воспрянувшая Русь». Но рядом — в финале, повторяющем зачин, — страшные строки о смене имен, то есть почти о подмене:

С иными именами

Встает иная степь.

Эта скользнувшая в стихе «степь» заставляет вдуматься в систему «земшарных» (сейчас сказали бы «геополитических») координат, в которых у Есенина гуляет Русь — обреченная и неуловимая.

Ее неуловимо тянет к Востоку. Не «глобально», а — эмпирически и даже этнически. «Затерялась Русь в Мордве и Чуди». «Калмык и татарин» первыми откликаются на «зов матери-земли». «Азия, Азия, голубая страна» манит русских скитальцев. «Золотая Азия» дремлет на московских куполах. «Золотые пески Афганистана и стеклянная хмарь Бухары» реют в стихе. И не поймешь, что сулит Восток: то ли нирвану и негу, то ли гибель и рассеяние: «Рас…сея»…

Запад? Отсутствует. «Бельгия», разбитая сатанинскими мечами немцев, — эфемерность, летом 1914 года наскоро заскочившая в стих из газет. «Зато душа чиста, как снег» — единственное утешение, найденное русским поэтом для «Бельгии». «Английское юдо», явившееся в стихи весной 1917 года, — того же происхождения; «юду» сказано: «Сгинь!» Год спустя сказано еще одному «юду»: «Страшись, Америка!» Сказано: «Американцы — неуничтожимая моль». «Страна негодяев». «Железный Миргород».

Впрочем, когда Айседора Дункан забирает своего избранника в Новый Свет, и он поднимается на борт парохода «Париж» (который превосходит слона в 10 тысяч раз) и проходит через «корабельный ресторан» (который площадью побольше нашего Большого театра), а потом через «огромнейший коридор» (в котором разложили «наш багаж приблизительно в 20 чемоданов»), а потом еще и через две ванные комнаты, — наш странник садится в своей каюте на «софу» и начинает хохотать.

«С этого момента я разлюбил нищую Россию».

Он даже большевиком настоящим себя на мгновенье чувствует: вздернуть бы эту вшивую Русь железной уздой, поставить бы ей стальную клизму — пусть догоняет Запад.

Кончается дело тем, что «хулиган» проклинает и Америку, и Европу (а также гниющую там эмиграцию) и возвращается на Русь.

И тут он очередной раз обнаруживает, что той Руси, именем которой он клялся, нет. Но и новой нет. Вернее, ДЛЯ НЕГО в ней места нет. Не только потому, что путь личности, осознанный с такой смертельной неподдельностью, ведет неотвратимо к трагической развязке. А еще потому, что этот путь пролегает в изначально расплывающейся реальности.

Мировые координаты отсутствуют. Планетарный экстаз, ненадолго охвативший Есенина в 1918 году («До Египта раскорячу ноги… Коленом придавлю экватор… Пятками с облаков свесюсь») — не более, чем элементарность поэтической моды послереволюционного момента; у Есенина этот язык отдает натужностью и искусственностью; Маяковский осваивает «земшарность» куда более серьезно.

Впрочем, Есенин берет реванш, когда в ту же пору открывается возможность свести поэтические счеты с «толстыми» и «жирными», он разворачивает свою кобылу к ним задом и поливает чистоплюев такой струей, что Маяковский с его чешущимися «кулаками» бесповоротно проигрывает.

С «планетой» иначе. Есенину на вселенную «плевать». По планете — «пальнуть». Ничего этого в сущности нет, только — Русь.

Вот ее и делят. Николай Полетаев запомнил сцену: в Доме Печати на каком-то банкете выпивший Есенин пристает к Маяковскому: «Россия — моя! Ты понимаешь — моя! А ты… ты американец!» Тот отвечает насмешливо: «Ну, и бери ее. Ешь с хлебом». А этот чуть не плачет: «Моя Россия!»

Россия — и ничего больше. Россия — и над нею Бог. Или сатана. Или еще «что-то» в пустоте неба. «Алый мрак в небесной черни».

Притихший «хулиган» надевает цилиндр и плачет о родине. «Планета» несется дальше, решая свои «вопросы»: умиротворяя враждующие племена, изгоняя из их жизни ложь и грусть.

Что остается?

«Шестая часть земли…»

«Планетарное» мышление, пропущенное через единственную живую точку на этой земле, испепеляет ее. На пепле всходит поэзия.

Болевой центр ее — смертная зависимость между ситуацией, в которую родина ПОПАДАЕТ («роком событий») и твоею вольной волей (тем, что ты ИЗБИРАЕШЬ и ДЕЛАЕШЬ). Это — нерушимый узел, и это сюжет, с которым Есенин входит в мировую лирику. Как все гениальное, в логику это не укладывается.

И всю тебя, как знаю,

Хочу измять и взять,

И горько проклинаю

За то, что ты мне мать.

При переводе на язык логики это обращение к родине может показаться нравственной абракадаброй или даже умелым абсурдистским фокусом в духе любого из направлений авангарда (ни к одному из которых Есенин никогда всерьез не принадлежал, хотя всем интересовался, а имажинистами одно время был даже взят в штат). Проклинать родину и одновременно продолжать быть ей верным сыном — это чисто русское состояние, но здесь оно подкреплено не обычной ссылкой на абсурдность мироздания, в котором ты «не виноват», а мучительным осознанием того, что этот абсурд создан твоей свободной волей. Тут не «вина» в старом, дворянском или, поновее, интеллигентском смысле, тут — переживание фатальной греховности, коренящейся в глубине непредсказуемого народного, вернее, природного бытия, с трудом и болью выходящего к осознанию личной ответственности, то есть, в народном же понимании — готовящегося к неотвратимой каре.

Скомороший смех помогает выдержать эту ношу. Сначала так: «Люблю твои пороки, и пьянство, и разбой». Потом так:«Годы молодые с забубенной славой, отравил я сам вас горькою отравой». Потом так: «И первого меня повесить нужно, скрестив мне руки за спиной: за то, что песней хриплой и недужной мешал я спать стране родной». И наконец: «Я один… И разбитое зеркало»…

Между деланным «пастушком» и деланным «хулиганом» возникает вольтова дуга поэзии. Величие выплавляется в том же огне, в котором сгорает личность.

Можно сказать: не было ему счастья, потому что не было счастья его родине.

Надежда Вольпин почувствовала глубже, и точнее, и страшней: «Вот счастья-то он и боялся!»

На фоне столкновения Руси деревянной и Руси железной его личная драма воспринимается не как разрешение загадки, но скорее как ее принципиальная неразрешимость. На Русь Советскую брошен странный слепящий свет, отдающий чернотой. Или так: брошена тень, сквозь которую продолжает бить свет, странно-притягательный.

Вглядываясь в вождя, символизирующего этот апокалипсис, Есенин становится в тупик. Еще до стихов о нем сказано, весной 1920 года:

«Ленина нет. Он распластал себя в революции. Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь историю, как личность! А Ленина самого как бы и нет!»

Куда легче эту проблему решает Маяковский, одержимый идеей упорядочения Вселенной: Ленин входит в его мир как мотор в систему приводных ремней. В ржаной мир Есенина Ленин не может врасти ни с какого боку. Председатель СНК не похож ни на романтического мятежника, ни на народного мстителя; в нем нет ни разинского разгула, ни пугачевской бунташности. Пытаясь объяснить, как это"скромный мальчик из Симбирска стал рулевым своей страны», Есенин в порыве влюбленности награждает Ленина голубиной кротостью; увидеть, что Ленин «никого не ставил к стенке», можно, конечно, только из батумского рая. Но интересно, что не влезая в мир Есенина ни одной конкретной чертой, Ленин остается для него магически завлекательной фигурой. Ребус, сфинкс, загадка.

Загадку эту помогает разгадать Прон Оглоблин, криушинский мужик, прицелившийся пограбить барское имение. Прихватив на крыльце гостящего в деревне поэта, криушинские пытают его на предмет столичных новостей, то есть: каковы будут цены на рожь и не дадут ли господскую землю без выкупа? Поэт, «отягченный думой», долго не может ничего сказать, а потом выдыхает четверостишие, которое по точности и глубине способно, наверное, уравновесить добрую половину маяковских маршей:

Дрожали, качались ступени,

Но помню

Под звон головы:

«Скажи,

Кто такое Ленин?»

Я тихо ответил:

«Он — вы».

Самое потрясающее и самое коварное тут — «тихо». Тихое вкрадывание в истину, которая вот-вот взорвется.

Да кто ж он такой — Прон Оглоблин, воплотившийся в Ленине, вызвавший его к жизни и «тихо» с ним отождествившийся?

«Булдыжник, драчун, грубиян». Добился-таки своего: на господском рояле, выброшенном в снег, сыграл тамбовский фокстрот коровам, за что и был поставлен к стенке.

Между прочим, когда в реальности решалась судьба имения «Анны Снегиной», Есенин мужиков удерживал. Он говорил: уничтожать все это глупо, а лучше забрать и устроить читальню или амбулаторию для села. «Оглоблин», натурально, рвался все раздолбать и пожечь. Самое интересное, кто оказался на его стороне! «Моя терпеливая мать»:

— Чужого не жалко! У нас же и награблено!

Поневоле вспомнишь о родине сказанное: «Проклинаю за то, что ты мне мать».

Так в чем разгадка российского сфинкса?

Не в фигуре вождя, будь то Разин, Пугачев, Ленин или любой коновод смуты, — а в той смуте, которая таится в душах голубоглазых «пастушков», мечтающих стать «хулиганами»:

Потому им и любы бандиты,

Что всосали в себя их гнев.

Их гнев, их отчаяние, их веселие. Их ум, что укреплен в разгуле, их любовь, что утолена в разбое. Это же нужно в СЕБЕ ощутить и признать — и не покаяться при этом! Вариант, психологически почти немыслимый, и только поэтически давшийся гению.

Великие поэты Серебряного века знают два ответа на вопрос о личности, столкнувшейся с роком истории.

Одни чувствуют себя наперсниками рока (хотя слова могут быть другими, например, «мать-История»). Тут правофланговым шагает Маяковский. За ним — с робкой хасидской улыбкой — Пастернак. И еще, пожалуй, Цветаева, яростная оттого, что рок не поддается ее воле.

Другие чувствуют себя жертвами. Мандельштам, Ахматова. И, пожалуй, та же Цветаева, яростная оттого, что эта роль не по ней.

Но так «тихо», так певуче, так «кротко» совмещает в себе то и другое — только Есенин. Это уникальное выражение эпохи, в которой ослепительно соединяются обе бездны: верхняя, «небесная», и нижняя, «преисподняя». Лирический герой проходит меж ними с наивностью младенца, «не понимающего», что делается вокруг, «впервые видящего» вещи и кущи, формы и цвета.

Цвета в его лирике — чистые и ясные: красный, голубой, зеленый. Никакой изначальной мглы, фиолетовой густоты, блоковской сажи: палитра свеженаписанного лубка, народной иконки.

По этим краскам — серебро. Оно не краска, оно отблеск. Серебристое всегда в паре с золотистым, оно слепит, веселит, завораживает, оно — как ассистка на образе, как праздничный оклад, как риза.

Серебрится река.

Серебрится ручей.

Серебрится трава

Орошенных степей.

Складень!

Однако чернота ночи чувствуется в этих беглых, «лунных» пейзажах. Иногда она короткими штрихами прочерчивает цветение красок: то черная птица пролетит, то черная туча прольется, то из черной проруби русалка глянет. «Что-то» все время копится в этом пестрении штрихов, оттеняющих голубизну и зелень, хотя проходит как бы «мимо» сознания. И вдруг обрушивается страшным видением ЧЕРНОГО ЧЕЛОВЕКА, который, выйдя «из зеркала», садится на кровать и читает отходную поэту, прожившему жизнь «в стране громил и шарлатанов».

Догадка: «Он — вы» преображается в догадку: «он — я».

Это финал драмы. Страна живет дальше, меняя имена, цвета, наряды. Желтоволосый мальчик с голубыми глазами готовится отойти в черноту.

Последний взгляд он бросает на Русь из благословенных теплых краев. Оттуда, из Баку и Батума, родина видна, как в персидском райском сне; мысль о конце присутствует в этом сне без ужаса, как что-то привычное.

Однако из сна надо возвращаться. В реальность, в Россию, в холод.

Он возвращается и пишет кровью стихотворение, в котором жизнь, равная небытию, и смерть, равная возрождению, в последний раз глядятся друг в друга.

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки и слова,

Не грусти и не печаль бровей, —

В этой жизни умереть не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Его находят в петле, в номере гостиницы с нерусским названием, в городе, который только что примерил третье имя, и это имя тоже сменит впоследствии.

Русь Советская откликается на смерть поэта шквалом молодежных самоубийств. Нежная беззащитность народа предательски проступает из-под железной маски. Главный имажинист Мариенгоф отмечает с ревностью: на другой день после смерти — догнал славу!

Действие двух предсмертных есенинских четверостиший Маяковский пытается нейтрализовать с помощью двух сотен строк.

Маяковскому остается до самоубийства пять лет, в течение которых он окончательно утверждается как лучший и талантливейший поэт советской эпохи.

Есенин же медленно восстает из полузапрета, чтобы постепенно сделаться символом той вечно недостижимой, непостижимой и невоплотимой Руси, которая, замирая в святости и мечась в греховности, серебряным видением проходит сквозь тысячелетнюю чернь эпох.