Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции...

Но разве она не сказала: «Я без оглядки предавала детство»?

Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть это детство. Чтобы сама мысль о «предательстве» и «отречении» показалась окончательно абсурдной. На самом деле она никогда ни от чего не отрекалась — в отличие, скажем, от Ольги Берггольц, которая в какой-то момент в полном соответствии с эпохой попыталась оторвать от себя родню «с ихним днем ангела». Контраст тем более выразителен, что они — почти ровесницы[1] — выросли вроде в сходных условиях: и там, и тут одноэтажные деревянные дома в «посаде» крупного промышленного города, и там, и тут — средний достаток, и отцы у обеих, что называется, военные интеллигенты, прошедшие фронт Империалистической войны. Там Питер — тут Казань... Контраст облика лишь оттеняет прелесть юности: у Ольги — что-то северно-европейское в генах (немцы? шведы? прибалты?), у Вероники — красота жгуче-южная, азиатская (скорее персидского, чем татарского типа).

При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию — дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять — контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.

Это вовсе не значит, что «профессорская дочка» не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной «Поэме памяти» она и это дорасскажет: «Все началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота... Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба — первая мечта. На улице куда теплей, чем дома... Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже — солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещенный город до самых крыш снегами замело...»

Дорасскажет и о матери: «В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били...»

И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: «Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду...»

Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: все это написано в середине 60-х годов.

А тогда, когда все это происходило в реальности — что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, веселые лошадки на манеже заезжего цирка. Грезы, слезы, луна, страдания... Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани («с углубленным изучением нескольких иностранны языков») исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что все это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок — с чистым листом бумаги.

Это не значит, что она не хочет стать поэтом. Очень хочет, с самых ранних лет. И художницей хочет (потому что одарена и как живописец). Но под влиянием отца держится медицинской стези.

Академик Михаил Павлович Тушнов умирает в 1935 году. Вероника Михайловна, аспирантка кафедры гистологии ВИЭМ и без пяти минут кандидат наук, идет к Вере Инбер советоваться, что ей делать со стихами. Та говорит: поступать в Литературный институт. Но это дело не быстрое: тут и замужество, и рождение дочери (стихи о рождении дочери становятся первопубликацией).

Наконец, она поступает в Литинститут. Весной 1941 года...

...А осенью с маленькой дочерью и больной матерью на руках — эвакуируется в свой родной город, в Казань, и начинает работать палатным врачом госпиталя.

«За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение».

Но именно в эти годы рождается — поэт.

Рельефно, экономно, предельно достоверно выписанная фактура. Измученные люди. Носилки, костыли, бинты, кровь, бред. «Раздача чая и разборка почты, и настигающий врасплох рассвет, и теплота на сердце оттого, что тот, новый, сыт, укрыт и обогрет».

Тот обогрет, а другой, единственный, кому отдано сердце, мерзнет за тысячи километров, и непонятно, что реально: то, что там, или то, что тут.

Телефонный разговор с Москвой. Удостоверилась: «Ты живешь, пришел рассвет, умолкнули зенитки. Одолевая утреннюю дрожь, ты режешь хлеб и греешь чай на плитке. А я иду по утренней росе, за крышами — серебряная Волга, грузовики грохочут по шоссе, кричит буксир настойчиво и долго, и это — жизнь...»

Жизнь то ли там, то ли тут. Потерян счет времени, неощутимо пространство, двоятся контуры. Поначалу это воспринимаешь как незначительную особенность (или рассчитанную черту) поэтического почерка: дрожание усталой руки, набрасывающей картину, — но постепенно понимаешь, что этот загадочный мелодический контекст именно и создает ощущение таинственной значимости совершающегося.

В стихотворении «Хирург» (первом, которое в военное время появляется у Тушновой в печати) раненый, вдыхая эфир, вглядывается в лицо хирурга и вспоминает, что именно так смотрел на него отец в раннем детстве, а хирург вглядывается в лицо этого молоденького солдата, потому что ему недавно сообщили о гибели сына. Сигнал из-за роковой черты...

Дежурная сестра сидит ночью у постели умирающего, он мечется, ловит ее руки, просит мертвеющими губами: «Не уходи... Любишь ли меня?» Она отвечает: «Да» и думает, что вот так же отвечала своему жениху, провожая его на фронт.

Это осталось бы простой зарисовкой, но финал разворачивает стихи к ощущению двоящегося контура правды: «Обоим я сказала „да“ и никому не солгала»

В другом стихотворении такой же сдвоенный контур ставит нас перед призраком неразрешимости: «Ты мне чужой — не друг и не любимый, на краткий час мы жизнью сведены». То ли сведены, то ли разведены, то ли жизнью, то ли смертью.

Но как бы сердце правдою ни сжалось,

я все равно ее не утаю:

ты ласки ждешь, а ласки не осталось,

ты ждешь любви — она с другим в бою...

Двоится в собственных глазах сама героиня. Другая — такая же, как я. Такая же, но не я. Зову любимым, но не люблю. Несчастна, но счастлива. Как это?! А вот так: «минуты приближенья к счастью много лучше счастья самого». Значит, этот ужас потери, это расставанье навек, эта смерть, вытеснившая жизнь, — все-таки счастье? «И все-таки так ты на счастье похожа, что мне кажется — может быть, это оно».

Вспоминает довоенное: ловит бабочку, схватила, держит в руке... а бабочка уже мертва. Так и счастье: есть — нету. Любимый был, ушел — и нет. Правда двоится, тускнеет, исчезает... и только если ее назвать, оживает в слове.

Магия слова, эйфория стиха, одержимость поэзией — наркоз поколения, настроенного эпохой на счастье и угодившего в смертельную засаду.

По тому, как началась в годы войны литературная судьба Вероники Тушновой, — она примыкает к поколению мальчиков-фронтовиков. Но она старше годами и, несмотря на малость литературного опыта, богаче их — опытом предвоенной жизни (и замуж успела выйти, и, кажется, мужа потеряла, и дочь вырастила: «Я напишу ей буквы на листе, я нарисую зайчика в тетради. Я засмеюсь — ее улыбки ради. Я буду плакать после, в темноте...»).

Ее поколение, готовившееся ко всемирному триумфу, а попавшее на минное поле истории, должно было объяснить себе и миру, что произошло с ним и с миром. Оно и попыталось объяснить: Кедрин — с его историческими параллелями, Твардовский с путешествиями Теркина на том и этом свете, Симонов с командирской хроникой войны... Что может добавить к этой начинающейся летописи медсестричка из тылового госпиталя, вспоминающая, как отец рассказывал ей «о лесах и топях Августова» и как она его слушала — «девочка на камне в лучах и пене с головы до ног»?

А секрет в том, что заложена в девочке чисто женская особенность души, когда она поверх всех объяснений чует правду-неправду и с сомнамбулической отрешенностью повторяет свое:

Нет, и это на правду совсем не похоже —

Облетает пыльца, и уходят друзья.

Жить без бабочки можно,

без золота — тоже,

без любимого — тоже. — 

без песни — нельзя.

Кончается война, жизнь возвращается к обычной бестолковости. Гаснет песня. «Куда ты ушла? Где мы расстались с тобой?.. Песня моя, а вдруг навсегда меня покинула ты?»

Влилась песня в общий оркестр победоносной советской лирики, тоненьким подголоском тонет в гигантском ансамбле. Твое маленькое счастье-несчастье — часть общей беды-победы. Твоя тропка вбегает в общий путь:

И долгий путь сквозь мокрое ненастье

осенней ночью — хриплой и бездомной —

мне кажется ничтожно малой частью

одной дороги — общей и огромной.

Нельзя сказать, что громада страны вообще отсутствует в ранней лирике Тушновой. То есть, что она избегает советских символов. Нет, но она не делает из этого особой темы, никак не акцентирует на этом внимания, замечает изредка и как-то вскользь, как что-то само собой разумеющееся. «Легкий флаг полощется над пристанью резною». «Кричат „ура“, и я с трибуной рядом». Не с флагом в руках и не на трибуне. Рядом. Не совсем такая, как все, но, в общем, своя.

В общем — послевоенные советские лирики принимает в строй свою «сестричку», еще не отмывшую руки от йода. В 1947 году она — в составе Первого Всесоюзного совещания молодых писателей, о котором его участники (вчерашние солдаты, половина — на костылях, все — с орденскими колодками) будут вспоминать всю жизнь. Марк Соболь, в частности, расскажет, как он остолбенел, обнаружив, что «литконсультант „Комсомольской правды“ Вероника Тушнова» (подписывавшая так свои ответы на стихи, присылаемые в редакцию) «ошеломляюще красива». И сборник стихов ее, озаглавленный скромно, но обнадеживающе: «Первая книга», — принесет ей признание мастеров (Павел Антокольский поможет составить и отредактирует).

Меж тем в потаенную (не для печати) тетрадку она записывает, как некий редактор (не Антокольский, конечно) утешающе говорит ей: «Понимаете, пока еще не нашли вы что-то главное. Здесь у вас волнует многое, но пошли вы, к сожалению, не широкою дорогою, не в центральном направлении», на что она отвечает (не вслух, конечно, а про себя): путь к сердцу ведет не людным шляхом, а окольно: подъемами трудными, трясинами топкими, по скалам, гладким до ужаса... «Я иду суровой местностью, не имеющей названия».

Ну уж и не имеющей... Да это название знают все законодатели и исполнители критического цеха! «Камерность» — вот что навешивается за хождение по тропинкам, этот приговор в послевоенные годы звучит так угрожающе, что Андрей Турков даже и сорок лет спустя считает необходимым начать свой очерк о Тушновой с реабилитации термина, с очищения его от «догматической прямолинейности» — ведь занимает же камерность свое законное место «в сфере музыки».

Но Тушнова творит свою музыку в сфере литературы, а литература безоговорочно нацелена на эпос. И вот, чтобы как-то оправдаться за свою «камерность», однажды, поднатужившись, она выполняет социальный заказ в официально первенствующем жанре — в поэме.

Поэма «Дорога на Клухор» появляется в 1952 году, на последнем взлете цветущего сталинизма, и остается на пути Тушновой как громоотвод на случай критических гроз. В основе-то там — искреннее сострадание детям из кавказской здравницы, которых отступавшие гитлеровцы, как узнала Тушнова, сбросили в ущелье. В поэме через ущелье прокладывается маршрут, маркированный предвоенным студенчеством (рюкзаки, привалы, костры). И увенчивается это путешествие фигурой германского шпиона, который, прикинувшись ученым-ботаником, пристраивается к группе и идет через Клухорский перевал, тайно фотографируя наши тропки.

Шпиона пограничники распознают и отправляют, куда следует, а поэма заканчивается призывом к бдительности, что для 1952 года звучит вполне благонадежно.

Вид на жительство получен, в наступившую вскоре эпоху Первой Оттепели Веронике Тушновой открыты все пути: начинаются маршруты по градам и весям страны и соцлагеря, благо социалистический реализм распахивает перед переводчиками с братских языков любые ворота, так что можно забыть и трясины топкие, и скалы, гладкие до ужаса...

«Пути-дороги». Буровые Каспия. Шиповник красный вдоль дороги от Страшен до Быковца. Ах, Молдавия, Молдова... Привет, осенняя Латвия! И Юрас-йела, что означает: улица Морская. «Мы праздник встречаем в дороге». Станция Баладжары. Разъезд Чемыше. Остров Артема. Арыки Ханлара. Ночной Вильнюс. Наргнен, всплывающий розовой стеной. Внуково, самолет до Энска. «Милый! Какая луна над Москвою!» «Кажется мне, что над Соротью где-то». Звезды над морем. Ночь в горах. Куйбышевская ГЭС...

Стоп. Вслушаемся.

...что были дни побед и поражений,

аварии и подвиги,

и грусть

с лица земли исчезнувших селений,

и все, что перечислить не берусь,

все, все, что было до ее рожденья...

То есть до рождения Гидростанции. Но дальше:

...Так живописцев лучшие холсты

непосвященных вводят в заблужденье

чертами гениальной простоты.

Уловили? Гениальная простота рукотворной плотины вводит в заблуждение непосвященных, скрывая от них правду... которая то ли есть, то ли нет. Это же чистая Тушнова! Сквозь все соцреалистические плотины прозревающая свои первоначальные темы.

Поэтам он особо нужен —

высокий уровень воды...

То есть высшая точка, мертвая точка, верхняя мертвая точка, с мгновенного замирания на которой начинается падение вниз, которое в свою очередь сменяется взрывом и взлетом:

Здесь не простое совпаденье —

глубокий смысл и правда в нем:

лишь в миг отвесного паденья

вода становится огнем.

Огнем — в падении... Зреет, стало быть, на «Путях-дорогах» соцреализма новое прозрение, по-прежнему перемешивающее счастье и несчастье, тайну и самообман, любовь и падение. Уже без всякого страха камерности.

Может, зоркость пифии, находящей тропку там, где другие идут широким шляхом, не подозревая обмана, — и ставит Веронику Тушнову на совершенно особое место в ее поколении. Среди государственно-мыслящих, общественно-мыслящих, гражданственно-мыслящих властителей дум бродит черноокая вещунья и тихо повторяет, что счастье равно несчастью, что надо быть готовыми ко всему и что любой выпавший жребий придется принять как благо.

Кажется, что «леса и топи», через которые прошел когда-то отец, навсегда обозначили ту чащу, из лиловой глубины которой являются фигуры. Любимый цвет — лиловый. Союзники — собаки, кошки, лошади, птицы, лесное зверье... а вот человека надо еще выманить из этой блаженной путанины, из лабиринта улиц и домов, из хаоса связей и развязок.

Она его приманивает, ворожит, словно заговаривает: вот если перестать ждать, то и появится.

Не отрекаются, любя.

Ведь жизнь кончается не завтра.

Я перестану ждать тебя,

а ты придешь совсем внезапно.

А ты придешь, когда темно,

когда в стекло ударит вьюга,

когда припомнишь, как давно

не согревали мы друг друга.

И так захочешь теплоты,

не полюбившейся когда-то,

что переждать не сможешь ты

трех человек у автомата.

И будет, как назло, ползти

трамвай, метро, не знаю что там.

И вьюга заметет пути

на дальних подступах к воротам.

А в доме будет грусть и тишь,

хрип счетчика и шорох книжки,

когда ты в двери постучишь,

взбежав наверх без передышки.

За это можно все отдать,

и до того я в это верю,

что трудно мне тебя неждать,

весь день не отходя от двери.

Нет, это не Сольвейг, терпеливо ждущая на берегу, не Пенелопа, коротающая время за ткацким станком, не Ярославна, причитающая на городской стене, и не Андромаха, проводившая мужа на битву (хотя этот последний вариант был бы ближе всего к тому, что пережила она в 1941 году).

Ни от чего не отреклась, ни от кого. И все-таки оказалась обречена на сиротство, на одиночество, на потерянность. Поколение, изначально враждебное «потерянности» (это на Западе поколения были потерянные, а наши не терялись — находились!)... так нет же, все-таки потерялись в конце концов на ослепительном пути к светлому будущему, да только понять это не успели.

Чаровница-пифия — сердцем почувствовала.

В 1941-м — утешительница и целительница. В 1961-м — страстная, неукротимая, почти невменяемая, иногда нарочито косноязычная жрица любви, не признающая законов и не знающая преград. Никакого счастья она не ждет, скорее ждет несчастья, и оно от счастья неотличимо. В этом смысле двоящиеся контуры видений напоминают горькие плоды ее лирики военных лет. Так и теперь, как тогда: «Ушла я вдогонку за счастьем, за дальней, неверной судьбой. А счастье то было ненастьем, тревогой, прибоем, тобой...» От беды не отличить. «Мое счастье горя любого тяжче». А то, что мы «называем» счастьем, на самом деле иллюзия? Обман!

«Обман? Ну, что ж, так все живут на свете, и что предосудительного в том?»

Есть ли грань между правдой и неправдой? Есть, вот она: «Как часто от себя мы правду прячем, мол, так и так, не знаю, что творю... И вот ты притворяешься незрячим, чтобы в ответе быть поводырю». Хочет она быть таким поводырем? Или все-таки утешительницей? «Ты лгать просил, — как помнишь, и во лжи ни разу я тебе не отказала». Это вроде бы и легко, ибо правда и ложь неразличимы, но неразличимы они до того мгновенья, пока вдруг на горе себе и другим не прозреешь правду. «Мне говорят: нету такой любви. Мне говорят: как все, так и ты живи! Больно многого хочешь, нету людей таких. Зря ты только морочишь и себя и других».

Отвечает: а если есть? И ждет: все-таки появится. При этом знает, что не только «все» живут в обмане, но и сама. То есть не всегда знает, где «она», а где «я». А он? «Иду и думаю о нем, и это значит — о тебе». А та, которая стоит между «тобой» и «мной»? «Лежат между нами не веки вечные, не дальние дали — года быстротечные, стоит между нами не море большое — горькое горе, сердце чужое...» Чужое горе — такое же, как твое.

О, если бы в треугольнике кто-то был «лучше», кто-то «хуже». Все равнодостойны. Неразрешимо.

«Неразрешимого не разрешить, неисцелимого не исцелить».

Величие поэта — в неразрешимости его тайны. Это не обязательно формулировать (как в только что приведенной цитате). Это сжигает душу, втянутую в какую-нибудь тривиальную ситуацию. В тот же любовный треугольник. «Но ты в другом, далеком доме и даже в городе другом. Чужие властные ладони лежат на сердце дорогом». Фатально! Хотя и трогает сердце обида: «мне жаль, что ни разу я на свадьбе не пировала»...

У того, кого она зовет, похоже, богатый опыт пирования на свадьбе. В навороженной фигуре начинают проступать обыкновенные человеческие черты. Как и свойственно Тушновой, ситуации прорисовываются лаконично и точно.

«Помню первую осень, когда ты ко мне постучал, обнимал мои плечи, гладил волосы мне и молчал».

Молчал, потому что не хотел лгать, обнадеживая. Хотя и молча невольно лгал: она-то ждала большего. Но тоже молча.

«Не свойственна любви красноречивость, боюсь я слов красивых — как огня. Я от тебя молчанью научилась, и ты к терпенью приучил меня».

Терпеть — что? Да понятно же: «пересуды за спиной». И молчанье любимого.

«То колкий, то мягкий не в меру, то слишком веселый подчас, ты прячешь меня неумело от пристальных горестных глаз...»

От чьих глаз? От глаз той, в чью жизнь ты вошла как «горькое горе»? Но ведь и жить «невидимкой» — все равно, что не жить.

Что же такое в неразрешимой ситуации ее герой?

«А у меня есть любимый, любимый, с повадкой орлиной, с душой голубиной, с усмешкою дерзкой, с улыбкою детской».

Поначалу кажется, что в его облике она воображает, соединяет и реализует все то, чего не хватает ей в окружающем мире. Мужество, ум, верность...

Потом понимаешь: нет, напротив, в нем соединяется все то, чем этот окружающий мир является. И уверенная самооценка, которая на виду (орлиная повадка), и тайная слабость (голубиная душа), которую чует ведунья. И ненадежность — от непредсказуемой смены того и другого.

«Мое глаза твои чудятся, то молящие, жалкие, то веселые, жаркие, счастливые, изумленные, рыжевато-зеленые».

Мир переменчив, неустойчив. Податлив на обманное тепло.

«Разжигаю костры и топлю отсыревшие печи, и любуюсь, как ты расправляешь поникшие плечи, и слежу, как в глазах твоих льдистая корочка тает, как душа твоя пасмурная рассветает и расцветает».

Бездомные, они бегут в лес, прячутся в какой-то избушке, уходят в заросли, душа ведуньи, дикарки, весталки оживает в продрогшем теле.

«Над скалистой серой кручей плавал сокол величаво, в чаще ржавой и колючей что-то сонно верещало. Под румяною рябиной ты не звал меня любимой, целовал, в глаза не глядя, прядей спутанных не гладя».

Вот он все-таки — путь к чужому сердцу: трудные подъемы, топкие трясины, голые скалы.

Но ведь это и есть счастье? А если вдруг контраст душ выявится, и мы узнаем наконец, кто прав, кто неправ...

«Ты не любишь считать облака в синеве. Ты не любишь ходить босиком по траве. Ты не любишь в полях паутин волокно, ты не любишь, чтоб в комнате настежь окно, чтобы настежь глаза, чтобы настежь душа, чтоб бродить не спеша и грешить не спеша».

А любимый как раз спешит понравиться: и босиком по траве ходит, и паутинкой в поле любуется, и распахивает окно в своем доме, и угощает, угощает: рябиной, ночной ухой...

А потом все-таки отрекается. Любя.

И от счастливого этого мученья выпархивают на бумагу шедевры поэзии.

Помнишь, как залетела в окно

синица,

какого наделала переполоху?

Не сердись на свою залетную птицу,

сама понимаю, что это плохо.

 

Только напрасно меня ты гонишь,

словами недобрыми ранишь часто:

я недолго буду с тобой,—

всего лишь

до своего последнего часа.

 

Потом ты плотнее притворишь двери,

рамы заклеишь бумагой белой...

Когда-нибудь вспомнишь, себе не веря:

неужели летала,

мешала,

пела?

Смерть неотделима от любви. Жизнь «зашла за половину», поздно в ней «вычеркивать строчки»: времени уже нет. Иногда предчувствие конца вызывает отчаянный протест, и рвется из души крик: «Я буду, буду, буду, буду!» Но все чаще звучит примиренное: «Я прощаюсь с тобой у последней черты. С настоящей любовью, может, встретишься ты». Или — вот это предсказание, страшное в своей точности: «Не любил ты свою находку — полюбишь потерю...»

Так и будет. Только как дожить до столь страшного суда?..

«Как подсудимая стою... А ты о прошлом плачешь, а ты за чистоту свою моею жизнью платишь».

Развязка близится.

«Я тебя покину очень скоро... Мне остались считанные весны...»

«Когда-нибудь в марте... в мае...»

«Не суди, что сердцем я робка. Так уж получилось, опоздала... Дай мне руку! Где твоя рука?»

И, наконец, последнее. Самое последнее:

Я стою у открытой двери,

я прощаюсь, я ухожу.

Ни во что уже не поверю,—

все равно

напиши,

прошу!

Чтоб не мучиться поздней жалостью,

от которой спасенья нет,

напиши мне письмо, пожалуйста,

вперед на тысячу лет.

Не на будущее,

так за прошлое,

за упокой души,

напиши обо мне хорошее.

Я уже умерла. Напиши!

Умерла Вероника Михайловна в первых числах июля 1965 года.

Она успела подержать в руках свою последнюю книгу: «Сто часов счастья» — дневник мучительной любви. Привезли сигнальный экземпляр. Извинились, что произошло непредвиденное: пять тысяч книжек — четверть тиража! — из типографии оказались раскрадены.

Читателям нашлось, чем утешиться: отныне книги Вероники Тушновой выходили одна за другой. Озаглавливали их ее строчками, среди которых самой признанной оказалась вот эта:

Не отрекаются, любя...


[1] По последним данным, Вероника Михайловна Тушнова родилась 27 марта 1911 года. (См. ее книгу «Дом мой — в сердце твоем», М, 2001, с.13; хронику в книге «Не отрекаются, любя», М. 1999, с.326). В прежних изданиях указывался 1915 год рождения («Избранное», М, 1988, с.544, Биографический словарь «Русские писатели 20 века», М, 2000, с.696). Возможно, были причины, по которым она в прижизненных документах убавила свои годы.