Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Все-таки он ушел больничным коридором, если говорить о теле. Душа осталась там, где звезды. Уход — ослепительная точка пути.

Приход, напротив, в тени. О детстве — ничего запоминающегося ни в стихах, ни в биографических обмолвках. В лучшем случае — что-нибудь размыто-народное: красота деревенской природы, радость деревенских забав, поездки в ночное, набеги на соседские сады, походы в лес за грибами и ягодами[1]. Негусто. То ли вспомнить нечего, то ли вспоминать неохота. Что за деревня? И точно ли деревня: Смеляков родился в городе Луцке... Впоследствии салютовал землякам — белорусам... Опять вопрос: Луцк — город на Волыни, Украина... Видно, это не очень важно, потому и не очень отчетливо. Краски — не столько национальные, сколько социальные, и достаточно стандартные: убогий домик с краю проселка, вельможные брюхатые паны, офицеры в красных штанах... Вспомянуто — в 1939 году, с единственной целью: перечеркнуть такое детство красной стрелой красноармейского освободительного похода.

А мать? Должна же она быть в лирическом синодике... Два-три стиха-воспоминания: в одном мама под фатой рядом с папой, в другом «добрая, сердечная» женщина стелит гостям на кровати, а себе — на сундуке, из скромности; в третьем — «милосердная русская мать», как сама Россия... Либо апофеоз «неслышности», либо — апофеоз «сверхслышности», героический символ, «батальоны седых матерей!». Сердечно-личного маловато.

Об отце? Вообще полное молчанье. В начале 30-х годов, в разгар литературных чисток, когда имя Смелякова уже гремело среди молодежи, причем скандально, — встал какой-то доброхот и в духе времени просигналил: Смеляков — пролез в типографские рабочие, а на самом деле он вроде бы сын помещика.

Присутствовавший на собрании руководящий работник комсомола не выдержал и заорал на доброхота:

— Прекратить!!

Он-то, вождь молодежи, отлично знал, что Смеляков явился в типографию отнюдь не из поместья, а с биржи труда[2].

Интересно, кто был этот защитивший Смелякова «руководящий работник ЦК ВЛКСМ»? Наверное, сподвижник Косарева... Наверное, и сгинул вместе с ним в подвалах ОГПУ.

А все-таки, каков был отец Смелякова? Этот вопрос как-то бледен в его биографиях. Не потому, что надо что-то скрывать (отец — весовщик на железнодорожной станции, что вполне вписывается в тогдашнюю пролетарскую анкету). А просто не важно. Никакого заметного следа в душе.

Как вообще — никаких «расчетов с прошлым».

Не знал Смеляков ни той благодарности отцу (и той внутренней борьбы с дедовской «звериностью»), каковые живописал его ближайший собрат по музе Борис Корнилов. Ни той тяжбы с отцом (и напускной борьбы с выдуманным белоказачьим происхождением), которые живописал другой его собрат Павел Васильев. Ни, тем более, той прикрытой улыбками фатальной драмы расставания с национальными корнями, которую пережили Эдуард Багрицкий и Михаил Светлов (припоминаю двух поэтов, ибо именно их назвал Смеляков своими учителями, кстати, научившись у них загадочной улыбке).

Так или иначе, корни вычеркнуты. Может быть, потому, что через полтора года после рождения Смелякова Империалистическая война перечеркнула саму прежнюю жизнь. Из прифронтового Луцка семья весовщика отъехала в Воронеж, потом весовщик умер, и все прошлое, включая «набеги на соседские сады», «походы в лес за грибами и ягодами» и прочие цитаты из копеечной народнической идиллии оказались вытеснены Москвой, в которую привезли одиннадцатилетнего шкета и сдали на руки родственникам.

Вот тут-то и начинается настоящая жизнь. Не школа, которую шкет между делом заканчивает, а именно жизнь. То есть дело. То есть работа на подхвате. Истопник, дворник, помощник снабженца (грузчик?). А чаще всего безработный, уповающий на биржу труда. Детскую биржу труда — уточним для вящей достоверности.

Мелькнула еще «губернская Рязань»... «На всю Рязань — одна машина, и в ней — Чухновский молодой»; Смеляков — тоже молодой, пятнадцатилетний, грамотный: правит селькоровские заметки, причем «забывает Есенина», променяв его «на Демьяна».

Есенина, между прочим, в свое время тоже втеснил в душу, отодвинув — Лермонтова. Это очень важная деталь: в ходе детского чтения сын весовщика, возмечтавший впоследствии уйти Млечным Путем, сразу избрал Лермонтова — именно того гения среди русских классиков, который обладал запредельным зрением и таким слухом, что мог внимать звездам. Но все эти литературные объяснения — потом, а сейчас формируется душа — именно биржей труда, спасшей от беспросвета безработицы. И вытаскивает мальца на твердый берег — Советская власть: дает путевку в полиграфическую фабрично-заводскую школу имени Ильича. «Это школа недавних дней, небогатая небольшая, — не какой-нибудь там лицей, не гимназия никакая», — ревностно уточнит Смеляков через много лет.

Это уже красочно описано в его биографиях. Распахиваются двери в рабочую жизнь: «Стук движущихся котлов с жидким металлом, скользящие по прямой проволоке матрицы, еще горячие серебряные строки». И указывают серебряные строки путь в поэзию.

Путь этот облегчается тем, что фабзайцы полиграфкомбината шмыгают по тем же коридорам, по каким ходят с портфелями, полными рукописей, руководители «литмолодняка» и завы отделов поэзии журналов, печатающихся на том же комбинате.

Страна, только что пережившая Год Великого Перелома, упивается стихами. Все пишут, читают, слушают. Без продыха! Больше коллективно, чем индивидуально. В агитгазете, стенгазете, цехгазете. Для Синей Блузы, для Красных дней календаря. Летают с литстудии в литкружок, из редакции молодежного журнала «Рост», ошибаясь дверью, — влетают в редакцию пролетарского журнала «Октябрь». А там — Михаил Светлов. И не выгнал же! Прочел пару листков. Велел переделать две строки. Смеляков пошел переделывать — не получается! Решил схитрить: вернулся к Светлову и подал прежний текст, якобы переделанный. И опять тот не выгнал: может, по забывчивости, а может, по доброте душевной неотделимой от чувства юмора: «Ну, вот, теперь все в порядке» — и подписал в набор.

Дальше — сказка с чудесами. Приносят «фабзайцу» набирать очередной номер «Октября», а там — его стихотворение! Фурор! Братва бежит поздравлять...

Впоследствии это уже не чудо, а осуществляющееся предназначение: свою первую книгу Ярослав Смеляков набирает и верстает собственноручно. И вооьще: книги у него начинают выходить одна за другой. Стремительное восхождение! Прерванное единственно тем прискорбным обстоятельством, что вскоре за «пьяные дебоши», устраиваемые троицей молодых поэтов, получают срок «три мальчика, три козыря бубновых, три витязя российского стиха»: Борис Корнилов, Павел Васильев и примкнувший к ним Ярослав Смеляков.

Много лет спустя, получив письмо от матери Корнилова, Смеляков объясняет, «что случайно мы местами обменялись с ним... Он бы стал сейчас лауреатом, я б лежал в могиле без наград. Я-то перед ним не виноватый, он-то предо мной не виноват». Всех их несло по жизни стихийной волной, бившейся о каменные берега, всех подымала бешеная, озорная, изнутри распиравшая энергия.

Советская власть наказала озорников поначалу не слишком сурово: Смелякова не услали дальше Московской области, и в первую свою «ходку» он не только не стал записным зеком, но продолжал писать ликующие советские стихи и печатался в газете «Дзержинец», что при люберецкой трудкоммуне имени, естественно, товарища Дзержинского.

Впоследствии ходки и отсидки были не столь мягкими, двум первым «козырям бубновым» они вообще стоили жизни. Клеили им уже статьи политические, но состав буйства в деле каждого оставался. Корнилов успел подарить Смелякову книгу с надписью: «Ярослав! Какие мы все-таки славяне!» На что Ярослав (мысленно, а через сорок лет и гласно) ответил: «Советские славяне». Пожалуй, Корнилов был прав с точки зрения закадычно-забубенной стилистики их досуга, Смеляков же прав — с точки зрения «работы и любви» — в том смысле, что он всегда был и навсегда остался непререкаемо, несдвигаемо, непоколебимо советским человеком. Это подтверждено всей его поэзией.

Его герой — тот самый человек, которого Советская власть выковывает для себя, «с нуля», без малейшей оглядки на прошлое. «Особый материал», чистая проба. Как в тигле.

Лишь из позднейших времен этот «материал» кажется аскетичным. А внутри там совершенно другая точка отсчета. Не помнят, во что одевались, это не важно; в памяти только — что была тяга к полувоенному. Не помят, что ели; и это не важно; в памяти только красный буфетный винегрет и розовый горячий кисель в граненых стаканах. Вернее, розовый он только в буфетном стакане; в стихе он — «кисель тот, отчаянно красный». «И красный, как флаг, винегрет».

Молодняк красной эпохи готовится к бою, к гибели, причем гибель воспринимается едва ли не как счастье, точно так же, как быт, сведенный к минимуму, вовсе не кажется ущербным, надо взглянуть на него совсем уж «со стороны», чтобы это почувствовать...

Но кто тогда мог увидеть их «со стороны»? Разве что какие-нибудь ухоженные девочки «из хороших семей», посланные родителями в цех для рабочего стажа. «Когда мы в буфете уплетали наскоро горячую кашуиз луженых мисок, они тщательно развертывали домашние пакеты с обольстительными булочками, черной икрой, бело-розовой ветчиной и нехотя, как бы по обязанности прожевывали маленькие кусочки. Было ясно, чтоонипришли сюда зарабатывать рабочий стаж. То, что было для нас главной и единственной целью жизни, для них было только средством. Понимая все это, мы со свойственным нам великодушием нисколько не бойкотировали их. Но они сами дер­жались отдельно, своим маленьким кланом. Они все время как бы ожидали насмешки, подвоха. Они глазели на нас, когда это бывало необходимо, с затаенным ужасом...»

Они, чистенькие и хрупкие, приходят в ужас, глядя на рабочую комсу, а сами ребята — нет. Эти счастливы, их распирает сила.

Скрытая сила бьется и ищет выхода в стихах Ярослава Смелякова. Сила, скопленная, припасенная для грядущих битв. Сила, кренящая стих, придающая стиху иногда совершенно необъяснимый магнетизм. Хотя номинально любой смеляковский стих отлично вписывается в тематические графы (столбцы), предусмотренные для лирики в стране, втягивающейся после Великого Перелома в лихорадочный бег Пятилеток.

Стихотворение, которое было поставлено Светловым в январский номер журнала «Октябрь» за 1931 год, — полвека спустя открыло посмертное Собрание сочинений Смелякова. Парадокс времени ощущается уже в названии: «Баллада о числах». Это ведь уже оксюморон: баллада предполагает событийный ряд, прорисовку характеров, сюжетное развитие, а о гармонии чисел пристало бы мыслить либо в пифагорейской философеме, либо уж в лермонтовски ориентированной думе. Меж тем Смеляков уверенно вписывает свою «думу» в стилистическую колею, накатанную конструктивистами. И не только вписывает, но — превышает, перекашивает все... В каком направлении? Это — самое интересное.

Хлопок по Турксибу везет паровоз;

под Витебском вызрел короткий овес...

Что такое?! В огороде бузина, а в Киеве дядька?

Именно: от Киева и Витебска до Архангельска и Туркестана возделывается наш советский огород. Объять его воображением — значит, прежде всего, включить количественный регистр:

...И домна, накормленная рудой,

по плану удваивает удой...

Удой домны — нормальное дело, когда интеллект распирают немереные силы. Ребусная эквилибристика здесь — вовсе не самоцель: строкой ниже стих невозмутимо возвращается в агитпроповскую колею:

...Архангельский лес,

и донецкий уголь,

и кеты плеск,

и вес белуги —

все собрано в числа, вжато в бумагу.

Статистик сидит, вычисляя отвагу.

И сердце, и мысли, и пахнущий пот

в таблицы и числа переведет.

И лягут таблицы пшеницей и лугом,

границы пропаханы сакковским плугом...

«Сакковский» надо объяснить современному читателю: Сакко и Ванцетти — имена двух итальянских рабочих, казненных в Америке и ставших заклинанием тогдашнего агитпропа. Однако у Смелякова из-под агитпропа посверкивает орнаментальность, которая выдает учебу у законодателей тогдашней поэтической моды. Дебютант отлично знает знаковые слова:

...Дороги таблиц кряхтят под стадами,

числа растут молодыми садами,

числа растут дорогою щетиной,

по зарослям цифр пробегает пушнина...

«Пушнина» — нота, залетевшая сюда, может быть, и из Сельвинского, а вот «таблицы» резонируют с куда более рискованной базисной основой — со «Столбцами» Заболоцкого.

Но вот стих, качнувшийся направо и налево, быстро возвращается на ортодоксальные рельсы:

...По карте земли, по дорогам и тропам

числа идут боевым агитпропом.

Прав Светлов, что оставил эту концовку без переделки, хотя после звездопада метафор она и кажется простоватой. Ритм, предшествующий метафорам, все равно работает! Ощущение стальной, чугунной, конструктивистски выпрямленной железной дороги, проложенной то ли над пропастью, то ли под бездной, усеянной звездами. Ощущение валкой качки то ли от тяжести пересчитываемых составов, то ли от энергии, которая раскачивает душу сверх всякого исчисления.

Сорок лет спустя, за считанные недели до смерти, поэт, увенчанный лаврами премий, вспомнил те числа! Вспомнил себя, «ушастого мальчика», привезенного в Москву к старшей сестре, которая работала библиотекаршей в осиянной славой фабрике «Освобожденный труд» и дружила с сотрудницами осиянного славой же Центрального Статистического Управления.

«И счастливый тот ушастый мальчик был, воображая молча отчего-то, что с женщинами этими делил высокие гражданские заботы...»

Молоденькие расчетчицы ЦСУ щебечут, обсуждая за чаем качество печенья, а он... догадывается ли о том, что ждет его на высоком гражданском поприще?

Догадывается. Хотя в позднейших стихах не хочет в этом признаться.

«...И все же не догадывался он, что час его предназначенья близко, что он уже Историей внесен в заранее составленные списки...»

Списки?! Какие же? На высылку в годы Великой Чистки? На размен пленными, когда Финляндия вывалилась из войны? Или в списки «повторников», отсидевших «в своем плену» и заметенных обратно в лагеря на последнем дыхании генералиссимуса?

Нет. Совсем другие списки мерещатся «ушастому мальчику» в год Великого Перелома. В 1972 году он эти списки кольцует:

...И что в шкафах Статистики стальных

для грозного строительства хранится

средь миллионов чисел остальных

его судьбы и жизни единица.

Какая однако убежденность в стальной результативности судьбы! Какая вера в предназначение! И какая верность взятым ориентирам! Сзади война и впереди война. За спиной — война революционная, гражданская. Перед мечтательным взором — война революционная, последняя, всечеловеческая. Поколение, не поспевшее на первую и готовящееся ко второй, пытается примириться с той исторической паузой, которая ввергает их в бытие, обкарнанное до быта.

Вот как это описано в поэме «Строгая любовь», созданной в начале 50-х годов, в середине пути:

«В то время встречались не только в столице — вздыхали в десятках ячеек страны те юноши, что опоздали родиться к тачанкам и трубам гражданской войны...»

Стих, надо признать, средне-статистический, не отмеченный личной страстью. В следующем четверостишии индивидуальные нотки появляются, но в звучании элегическом, скорее светловском, чем смеляковском:

«Те мальчики храбрые, что не успели пройти — на погибель буржуям всех стран! — в простреленном шлеме, в пробитой шинели, в литавры стуча и гремя в барабан...»

По закону повествовательности (жанр — «повесть в стихах») следующая строфа оборачивает нас к войне грядущей:

«Печалясь о бурях под небом спокойным, не знали парнишки, что нам суждены иные, большие и малые войны и вечная слава Великой войны».

Написанные после войны, эти строки уже несут ее имя, но все-таки не передают ее смертельности, как не передают смертельной рискованности той мирной жизни и того «спокойного неба», под которым росло опоздавшее поколение. Они жили, как в запасном полку: и песня «не пропета, в боях не пробита», и «за Буденным в бой» не хожено, и Ленина вживе не увидено... Трубы у Смелякова звучат, но — словно отзываясь Багрицкому — ностальгически, не без зависти...

И только в поздней лирике конца 60-х годов эта тема окрашивается неожиданной свежей злостью:

Стремительно катится лава.

Прорублена в проблеск клинка

Посмертная Блюхера слава

И мертвая жизнь Колчака.

Еще видение: «в том году двадцатом на волжском гибли берегу литовцы и хорваты...»

Вообще-то на волжском берегу гибли больше латыши и мадьяры. Но в потоке клокочущей ярости такой сдвиг понятен, Как понятна — при всей ее несправедливости — безжалостность по отношению к ученому адмиралу, на несчастье свое оказавшемуся правителем белой половины России. Речь ведь не об исторической фактуре, а об эмоциональной подлинности стиха. О том, какие страсти втиснуты в железные души поколения, зажатого в «паузу».

Война Отечественная в поздних стихах окрашена тем же чувством упущенности: «Я вовсе не был у рейхстага и по Берлину не ходил». Герои — те, кто был и ходил. Лейтмотив — горечь по погибшим. Братские могилы. Фотографии убиенных. «И мертвых нетленные очи, победные очи солдат, как звезды сквозь облако ночи на нас, не мерцая, глядят...»

По возрасту и настрою Смеляков, конечно, должен был бы стать поэтом войны — не окопно-солдатской, какую донесли до нас поэты из поколения смертников а войны, осмысленной стратегически и эпически, — какую описали дождавшиеся своего часа Твардовский и Симонов.

Судьба отрезала Смелякову этот путь. Как поэт войны, он едва начал, причем «невпопад»: остро восприняв в 1940 году финскую кампанию, 1941 год он встретил такими праздничными стихами, какие теперь странно читать... Видно, «бесправные бессарабцы», разбившие «оковы», и «Прибалтики сыны», попросившиеся в Союз, привели его в такое благодушие. Вообще-то, великим поэтам не пристало делать подобные ошибки, но примиримся на том, что великое поприще уготовано было Смелякову не на фронте; единственное стихотворение, написанное осенью 1941 года по пути на фронт: «Ржавые гранаты» — он в конце концов убрал в архив, где и обнаружил его Валерий Дементьев тридцать лет спустя, и опубликовал в своей книге о Смелякове.

Самого же Смелякова судьба перевела на другой крутой маршрут: плен, каторжная работа на хозяина (хорошо еще, что хозяин был не немец, а финн, и что с разменом пленных не пришлось ждать 1945 года). Затем советский лагерь, вторая «ходка». Третья, как уже сказано, ждала «повторно» в 1951 году. Вроде бы ложился путь Смелякову в лагерную поэзию... но он не стал и поэтом Гулага. Ни как Анна Баркова, вынесшая из зазеркалья поэтическую антивселенную, ни как Николай Заболоцкий, «Стариками» своими пронзивший в 1957 году советскую лирику, ни как Анатолий Жигулин, привезший из Бутугычага «Полярные цветы». Не стал «воробышек», возвестивший Смелякову конец срока, таким же поэтическим символом эпохи Оттепели, как «бурундучок», отпущенный на волю Жигулиным.

Уже после кончины, при полной перемене литературного климата, нашлись и опубликовались стихи, написанные Смеляковым в Инте, в лагере, в 1953 году:

Когда встречаются этапы

Вдоль по дороге снеговой,

Овчарки рвутся с жарким храпом

И злее бегает конвой...

Но эти пронзительные стихи в 90-е годы уже не могли повлиять на литературную ситуацию. А главное, Смеляков и сам не предназначал их для печати, не верил, что их обнародуют. В печати же, кроме глухих намеков, иногда иронических («Жить в тайге интересно»), иногда горьких («...И на лоб полуясные тени для других незаметно легли») нет в прижизненных публикациях ни тюрьмы, ни лагеря. Лично пропахавший круги ада, Смеляков не остался в памяти поэзии человеком этого ада. А остался — поэтом рая, грядущего чаемого рая, поэтом той комсомолии, которую растила (и вырастила) для себя жившая мечтами о будущем Советская власть.

Это был, конечно, великий эксперимент, условия которого состояли в том, что люди, отрицавшие само понятие Дома, задумали построить Дом на основаниях, совершенно фантастических. Впрочем, эти идеи только нам кажутся фантастическими. Это тоже была жизнь, обыденная жизнь, на фронтоне которой красовалось, как мишень, загадочное и ненавидимое слово: «быт».

На элементарном уровне — ненависть к обывательскому уюту. Уют маркируется двумя-тремя символами, отчетливыми, как мишень. «Сволочи-фикусы». «Подлые канарейки». Первые дрожат в своих горшках, как души грешников; вторые пугливо жмутся в клетках, когда «дети стали»... «в кирзовых сапогах идут к заставе».

Что еще остается в нетленной памяти этих стальных ребят? Как «забивались в тайнички, ища блаженного покоя, запечной лирики сверчки и тараканы домостроя». Что противостоит сверчкам и тараканам? Смеляков — мастер символических перечней, соединенных в тройки. «Тебе служили, комсомолия, в начале первой пятилетки простая койка, голый стол, нагие доски табуретки...»

Мир — тир. Целься! Чемберлену — в монокль! Все ясно.

Неясно другое: как сопрячь ненависть к быту, к дому — с тем неочевидным, но железным фактом, что строится опять-таки дом, но из других материалов? Позднее Смеляков сводит эти концы в остроумной формуле: его герой «сначала ставит домны, а домики — потом». Позднее он и обывателя реабилитирует, срифмовав с «приятелем». Но ни разу не усомнится в тогдашней правоте сверстников своих, а упираясь в немыслимость их фанатизма, всякий раз будет спасать дело иронией, за которой спрячет сомнение, отчаяние... в чем я и вижу высший смысл его поэтической судьбы.

Напомню то, о чем говорил неоднократно: великие поэты отличаются от прочих честных стихотворцев тем, что прочие решают проблемы, а эти упираются в их неразрешимость. Именно над неразрешимостью — бьются. Ничего «домашнего» не брезжит в смеляковском мироощущении — он вольно дышит лишь в цеху, на площади, в бараке, в казарме, в общежитии... Однако над этим принципиальным бездомьем непременно висят у него «в древнем небе звезды», и разрушение ветхих крыш происходит не иначе, как «под синезвездным куполом вселенной». То есть возводится не что иное, как Дом, но соразмерный не меньше, как всему мирозданью.

То есть в конечном счете эта душа все-таки входит в рамки, но она этого изначально «не хочет»: и бунтует, бушует, безумствует... а крыша мира над ней все-таки ощущается, и Земля сжимается до шарика.

У других поэтов (следующего поколения) закрепится термин: «земшарность». У Смелякова ощущение вселенского покрова идет не от земли, а от неба. От тверди небесной. Лермонтов завещал ему разговор со звездами, и через всю поэзию Смелякова они проходят сквозным символом, лучась загадочными, а иногда несовместимыми смыслами.

Герою на звезды — «наплевать». И он же «умеет звезды понимать». Звезды — «детские». Звезды — «кровавые». «Звезды топоров против черного обреза нерасстрелянных врагов». Звезды падающие. Звезды, медленно оборачивающиеся вокруг зенита. Сыплющиеся, как дождь. Гаснущие. Загорающиеся. Боевые. Мирные. Всемделишные. Бутафорские. «Звезды в небе, звезды в поле, звезды возят казаки — ночью звездами сияют наши узкие клинки». Из летящей трубы — искры созвездиями. На фуражках — алые созвездья. Космические светила естественно совмещаются с символами советской эпохи: «звезды неба с звездами Кремля», библейские звезды волхвов — со «звездами пролетарской власти». Новогоднюю елку украшает «не вифлеемская, а большевистская звезда». Пятиконечные звезды плывут на крыльях аэропланов, сияют в глазах женщин и, наконец, завязываются в нерасторжимый узел рукопожатия... Когда «был поцелуй решением подростков искоренен как чуждый и пустой, мы жали руки весело и жестко — взамен всего — тяжелой пятерней...» Надо оценить изощренность метафоры: «...Той пятерней подростка-малолетки, что, загрубев и выросши в труде, была как малый слепок пятилетки пятиугольной родственна звезде». Постмодернистам никогда не изобрести того, что «само собой» рождается в жизни, вздернутой до звезд.

Брезжит под этими звездами новый «уют», который приходится реабилитировать в образе «малого быта заводских предместий»; но куда труднее реабилитировать такую вечную неразрешимость великой души, как рождающаяся в чертогах Дома любовь.

Ее, впрочем, именно и реабилитируют «люди стали».

Позднее (три десятка лет спустя) Смеляков в интонации фирменной своей подначки спросит: отчего это у других поэтов о любви сотни стихов, а у меня — «два-три стихотворения»?

Лукавит! Хватило бы и одного — того самого, про «Любку», которое пронзило когда-то советскую лирику и с которого началась взрывная слава комсомольского поэта Ярослава Смелякова:

Посредине лета

Высыхают губы.

Отойдем в сторонку,

Сядем на диван.

Вспомним, погорюем,

Сядем, моя Люба.

Сядем, посмеемся,

Любка Фейгельман!

Так погорюем или посмеемся? Неотвратима ли любовь, когда она отменена, запретна? А может, потому и неотвратима, что запретна? А надо ли отменять запретность именем любви? Или именем той же любви — хранить? И смеяться над ней, и горевать? А может, дело как раз в дразнящем мерцании, в обманном контуре? В мгновенной усмешке при звучании одесско-жмеринского кентавра: Любка Фейгельман, — столь непривычного там, где должны звучать соловьи и благоухать розы? Да еще и запретно-уголовная «Мурка» слышится в мелодике этой «Любки». И отзвуки то ли высмеиваемого, то ли соблазняющего городского романса:

Мне передавали,

Что ты загуляла —

Лаковые туфли,

Брошка, перманент.

Что с тобой гуляет

розовый, бывалый,

двадцатитрехлетний

транспортный студент...

Да что студент! Сам Вертинский, кумир тогдашних буржуйских барышень, «вертится» на пластинке, и злость берет комсомольца, видящего, как «спокойно девочки танцуют английский фокстрот». Впрочем, открытая ярость была у другого «бубнового козыря», у Павла Васильева: тот не поколебался обозвать бедного Пьеро чертовой рагулькой. Смеляков же чуть заметно пожимает плечами: «Как это такое за сердце берет?» С Вертинским он рассчитается куда изощреннее, когда много лет спустя изобразит томного скитальца вставшим перед страной на колени: «под хризантемой гастролера проснулась русская душа». А пока что русская душа спит под броней комсомольца и спрашивает как бы сквозь сон: так эта танцующая Любка — свой или чужая? «И это любовь? То есть да... То есть нет»... Качается стих, как на качелях, то на волнах вальса, то в нагловатой трясце фокстрота, и магия стиха — именно в этой качке, в неразрешимости вопроса, в обманной улыбке озорника:

Стираная юбка,

глаженая юбка,

шелковая юбка

нас ввела в обман.

До свиданья, Любка!

До свиданья, Любка!

Слышишь?

До свиданья,

Любка Фейгельман!

Бредила комса этой «Любкой». Четверть века спустя довелось мне увидеть героиню стихотворения на каком-то литературном мероприятии: статная женщина в строгом официальном костюме держала строгую речь, старая еврейско-немецкая фамилия давно была сменена в замужестве, новая подкреплена собственным литературным творчеством, только имя — Любовь — оставалось прежним... Она говорила уверенно и серьезно, а по рядам шелестело: крашеная юбка!.. шелковая юбка!.. Это она, она!..

Неувядающие стихи. Понимаешь, почему поразила когда-то Смелякова случайно обнаруженная у букиниста между штабелями кирпича книжечка аббата Прево, ошпарила вопросом: «Что делать мне с такой любовью?»

Ответить нечего. Только передать само смятение — оно и есть истина. Не отказываясь от собственной души, выкованной в те стальные годы, от пятерни, утвержденной вместо поцелуя, качнуться в любовь... это и есть правда.

Уникальная ситуация — невозможность отказаться от идеалов юности при понимании полной невозможности хранить верность идеалам. Оксюморон Дома, равного Бездомью. Парадокс поколения, вынужденного жить, но готового только к смерти. Постоянство души, только что отменившей все, что составляло мир, и не желающей думать о том, что и ее мир когда-нибудь отменят. Вынужденной думать об этом и не смиряющейся...

«Ненужные раны». «Напрасная пенсия». «Ненадежные девочки». Определения то и дело идут наперекос ожидаемому, незаметно подтачивают конструкцию. «Длинная боярская душа». «Годовалые топоры». Никакого модернизма тут и в заводе нет, а есть тонкая смеляковская усмешка. Чем, собственно, «годовалые топоры» хуже «горпарткомовских сапог»? Чему, собственно, удивляться, когда «прямо в руки мои идет трехмоторный, пятимоторный потрясающий самолет»?

Так трех- или пятимоторный?

А и то, и другое. Антокольскому сказано: «Здравствуй, Павел Григорьич, древнерусский еврей!» Николай Полетаев, идеолог пролеткультуры — вроде бы в косоворотке и в смазных сапогах. А вглядеться — «эти слабые, длинные, мягкие руки, позабывшие гвоздь, молоток и верстак...»

Смеляков, ни на миг не забывающий металлическую, каменную обетованность своей судьбы, обречен всю жизнь защищать ее, понимая, что она мертва. Если не мертворожденна. Отсюда мертвая качка этой железобетонной конструкции. «Так меня носила и качала тишина. И в этой тишине песни непонятное начало глухо подымается во мне...» Никого не напоминает? «Так как это пока начало, так как, образно говоря, море Белое нас качало — мы качаем теперь моря...»

Да Борис же Корнилов увековечил этот ритм в своей гениально угаданной бакинской симфонии: «Мы любили девчонок подлых, нас укачивала любовь...»

Снесло в пучину двух старших рыцарей российского стиха, младшему досталось — разгадывать тайну на качающейся палубе Истории.

Отечество событьями богато:

ведь сколько раз, не сомневаясь, шли

отец — на сына, младший брат — на брата

во имя братства будущей земли.

За подвиги свои и прегрешенья,

за все, что сделал, в сущности, народ,

без отговорок наше поколенье

лишь на себя ответственность берет.

Это написано незадолго до смерти, в1972 году.

А в победном 1945-м, точнехонько посередине пути, или, как Данте некогда сказал, земную жизнь пройдя до половины, Смеляков написал каменные строки, которые показались тогдашним критикам (да и позднейшим читателям) финальным апофеозом его пути:

Я строил окопы и доты,

железо и камень тесал,

и сам я от этой работы

железным и каменным стал.

И в подкрепление мотива: «Стал я сильным, как терн, и железным — даже окиси привкус во рту». И еще: «Приснилось мне, что я чугунным стал. Мне двигаться мешает пьедестал». И еще: «Революция... по каменным лестницам шла».

Окаменение, ознобом схватившее стих Смелякова в послевоенную пору, было позднее истолковано как финал эпопеи, близкой к самоотрицанию. То есть — как развенчание революции, как признание краха ее, чуть не как потаенная антисоветчина; именно так были восприняты «демократической общественностью» поздние смеляковские эпитафии комиссарам, вроде стихотворения 1963 года «Курсистка» — о революционной фурии, которая ставила к стенке врагов революции, а потом сама угодила в Гулаг, отсидела срок и теперь получает старушечью партпенсию, пронзая собесскую очередь непреклонным стальным взглядом.

Сострадание, сочувствие, даже сожаление в этом стихе есть. Есть и горечь, обращенная к героине: «ни стирать, ни рожать не умела, никакая не мать, не жена — лишь одной революции дело понимала и знала она». Но не развенчание! Окаменение души в бронзе. Медные таблицы скрижалей. Чугунные тома энциклопедий. Гранит гробниц, мрамор мавзолея, камень стен. «Меч зазубренный чекиста» — да, и это! И головы, слетевшие с плеч от того меча: «в петлицах шпалы боевые за легендарные дела»:

...По этим шпалам вся Россия,

как поезд, медленно прошла...

Вот и ищите правых, виноватых. Железная мерность стиха, чугунный ритм, каменная недвижность, павшая на огневую раскачку безумия, — не попытка ли смирить, сковать, уравновесить в памяти изначально беснующуюся, шатающуюся от скрытых сил реальность?

Не зачеркнуть и не «исправить», а именно — сохранить.

Сохранить в ситуации, когда сумасшедшая наивность юности становится очевидной, ее абсурдность делается темой анекдотов, и поумневшие дети начинают судить о прошлом «с улыбкой горестною сына над промотавшимся отцом»?

Смиряя свою ярость, Смеляков пытается устоять. Иногда, вспомнив что-нибудь из прошлого, он делает вид, будто не понимает, зачем вспомнил. Или оговаривается, что, мол теперь все это «ни к чему». Но под шутливой гримасой (добродушие и угрюмость разом) таится бешеная готовность к отпору, решимость драться за пережитое, расплатиться за каждое мгновенье того прекрасного и проклинаемого времени.

...И я за те свои удачи,

что были мне не по плечу,

сомкнувши зубы, не заплачу,

а снова молча заплачу.

Почему-то среди врагов, готовых посмеяться над его звездной эпопеей, среди противников, к которым обращено грозное: «мы не позволим причитать над гордой юностью своею», — он упрямо числит Афанасия Фета. Может, оттого, что «трели соловья» не попались ему вовремя вместе с исповедью кавалера де Грийе в завале у какого-нибудь букиниста, а может, оттого, что «шепот» и «робкое дыханье» со времен его юности вытеснили человека, который там, у Фета, сгорел. Так или иначе, инвектива в адрес автора «Вечерних огней» появилась у Смелякова в следующей формулировке:

Стою я резко в стороне

От тех лирических поэтов,

Какие видят только Фета

в своем единственном окне...

С этим стихом связан у меня эпизод, о котором я еще никому не рассказывал, а теперь рискну обнародовать его: участников уже нет на этом свете.

Дело было осенью 1972 года. Я только что вернулся в литературу из «изгнания»: четыре года провел в академических институтах, а теперь явился в отдел критики журнала «Дружба народов», обуреваемый желанием разжечь на его страницах какую-нибудь злободневную дискуссию. Смеляковская строфа была идеальным запалом для втягивания поэтов в дискуссию о гражданственности лирики. Я позвонил моему любимому поэту Владимиру Соколову, предложив ответить. И Соколов ответил! Процитировав «стою я резко в стороне...», одной фразой отреагировал: «Ну, и стой себе».

Я был в восторге: для полемического пожарища лучшей бомбы было не придумать. Проведя соколовский текст через редакционные рифы (напомню, дело было в 1972 году, и вольный стиль еще отнюдь не поощрялся), я дождался сверки и готовился уже подписать ее в печать, когда раздался звонок Соколова:

— Вычеркни полемику со Смеляковым.

Я ахнул: это ж такое застрельное место! Да читатель не оторвется!

Соколов глухо повторил:

— Вычеркни. Только что сообщили из больницы. Он умер.

...В сознании моем оборванной струной зазвенела песня, которую мы, все мое послевоенное поколение, с легкой руки Визбора уже лет пятнадцать пели, сначала не особо вникая, кто автор слов, а потом зная именно по этой песне имя автора: Ярослав Смеляков.

Если я заболею, к врачам обращаться не стану.

Обращусь к друзьям (не сочтите, что это в бреду):

постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом,

в изголовье поставьте ночную звезду.

Степь... туман... Его ли пейзаж? Его. Звездный. И голос — его: чугуном и сталью прикрывший нежность.

Я ходил напролом. Я не слыл недотрогой.

Если ранят меня в справедливых боях,

забинтуйте мне голову горной дорогой

и укройте меня одеялом в осенних цветах.

И гибель маячит изначально, и справедливый бой — единственно приемлемая судьба. Сын поколения готовится лечь в землю, но не в ту, что цветами и травами напоминает (нынешним читателям) об экологически чистой природе, а в тот земной шар, что должен быть обжит заново как всемирный Дом. 

От морей и от гор так и веет веками,

как посмотришь, почувствуешь: вечно живем.

Не облатками белыми путь мой усеян, а облаками.

Не больничным от вас ухожу коридором,

а Млечным Путем.

Млечным Путем...


[1] Цитирую биографию поэта, изданную при его жизни. См.: Валерий Дементьев. Ярослав Смеляков. М, 1967, с.14.

[2] Эпизод описан в той же книге В. Дементьева.