Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Если бы не родился, такого в первом советском поколении следовало бы выдумать.

Однако родился. На пятидесятый день Мировой войны. В деревне Язвицы.

Про Мировую войну еще не знали, что она Первая — для этого должна была загрохотать Вторая.

Деревня — то ли подмосковная, то ли владимирская. Этот вопрос потом Советская власть решала, перекидывая уезд из губернии в губернию. Важно в конце концов оказалось, что до Лавры — считанные километры: Боков (в постсоветское уже время) говорил, что он «Троицесергиевский инок». Впрочем, охотнее говорил, что — «Язвицкий». Если искать символический смысл в ономастике, то это полный отпад: ну, что язвительного в Бокове?!

А впрочем, не так он прост, как любил представляться, этот звонкий «озорник-гусляр».

Простоту свою выводил — из происхождения. «Я деревенский! Был, есть и останусь! Вырос в поле, в лесу, на людях. Отец и мать крестьяне».

Деды-прадеды — пахари, смерды. Пытался искать старые могилы — ничего не раскопал, но клятву верности дал.

Зато отец — в живых воспоминаниях. «У меня отец хоть куда косец! Я чуть похуже, покос чуть поуже».

На старости лет отец составил «Жизнеописание», которое начал фразой: «Это было то отдаленное время, когда наша деревня была окружена волками, лесами и помещиками». Из чего видно, что юмор свой Виктор Боков получил явно по наследству, хотя литературный покос у него получился «чуть пошире», чем у родителя.

Мать, можно сказать, — главная героиня всей его поэзии; перед матерью он преклоняется, ее благоговейно вспоминает. «Помню, как маленьким мальчиком шел я с серпом возле мамы моей». Это пишет сорокалетний поэт. Десятилетие спустя картина приобретает иконописный колорит: «Я видел Россию. Она поднималась туманом над речкой и светлой росой. Шла женщина русская и улыбалась, за женщиной следовал мальчик босой...»

Мама — певунья, работница, заботница. Ее советы дальновидны:

— Сынок! Не пей подряд часть лей через плечо! (Исполнено).

— Держись за поручень и за перила. (Исполнено).

Еще эпизод: «Мне мама стучала в дощатую стенку: — Не спится? Опять заболел?» — Везет к врачу. Тот, осмотрев парня, ставит диагноз: «Ваш сын из стихов состоит. Таких не излечишь ни счастьем, ни горем, пока не сгорит».

Диагноз подтверждает мастер токарного дела, он кричит тринадцатилетнему ученику, присланному в цех из школы:

— Как ты точишь? Как ты сверлишь втулку — просто срам! Если честным токарем не хочешь, уходи в контору — будешь там. Что, скажи, в башке твоей творится? Волосы твои стоят стойком!..

Объяснение: «Он не видел, что уже дымится голова, объятая стихом».

Это увидели родители. Купили балалайку. Парень ожил: «В первый раз пошел плясать и о девушке вздыхать».

И плясать бы ему в своей Язвице до скончанья века, если бы Советская власть не призвала из медвежьих углов под свои знамена молодняк, предназнаяенный для жизни при коммунизме. Юный токарь попал в число призванных. С тою особенностью, что, в отличие от других сверстников, которых вводили в поэзию такие мэтры, как Антокольский, Луговской, Сельвинский, — Бокова приметил Пришвин, вроде бы далекий от стихов и укорененный в своем природоведении: услышав с загорской сцены частушечный перепляс язвицкого балалаешника, он безошибочно уловил в нем то самое, что носил в себе: глубинную «природность». И командировал деревенского весельчака в московский Литературный институт.

Жизнь (и литература) подтвердила, что чутье у Пришвина сработало безошибочно: из русских поэтов своего времени Виктор Боков обнаружил наибольший заряд природной неистребимой естественности, которая не мешает идейным, художественным и прочим творческим заданиям, но работает «под» ними, сохраняясь в природном остатке. Таким зарядом естества обладал, наверное, только Есенин, но тот был круче, и от этого жизнь его все время оборачивалась трагедией, ею и кончилась. Боков — легче нравом. Его интонация скорее скоморошья, и никак не «пророчья», а интонация решает все. Боков охотно рассказывать в стихах о том, что с ним «происходит», но решающие моменты его поэзии — когда «происходит» в самих строчках какой-то внутренний взрыв, или вспых, или вспорх...

Было — не было: я родился.

Было — не было: тихо рос.

Было — не было: я влюбился,

На свиданье черемуху нес.

Четвертая строка — пересказ реальности; первые три — сомнамбулическая поэзия.

Еще пример:

Я чудачу,

Я куд-кудачу!

Ряженый,

Рифмами слаженный,

Грубый
Неглаженый!

Для ярмарок создан,

Для свадеб задуман...

Первые две строки — камертонные, по ним Боков узнается безошибочно, это одновременно и клеймо мастера, и удар шаманского бубна. А потом — разработка образа, где ярмарка воспринимается как ярмарка невест, а свадьба — как образ жизни.

Еще пример:

Лето — мята,

Лето — лён.

Я-то, я-то, я — влюблен!

Интересно, что камертонные ноты, как правило, сопряжены с любовными переживаниями. Герой Бокова невероятно влюбчив, это его «естество», о чем в стихах множество раз говорится. Невольно ища для сравнения подобные мотивы в судьбе Есенина, видишь: там что ни любовь — слом жизни, любую избранницу подстерегает в конце концов убийственный конец (одна застрелилась прямо на могиле поэта). Боков проходит через эти естественные испытания легче, мягче; оканчивается всё ревнивыми попреками жены, перед которой поэт не только смиряется, но вводит ее в стихи как сквозную лирическую героиню под собственным редкостным ее именем: Алевтина... чем тоже ставит ей поэтический памятник, а себе обеспечивает возможность отдавать должное «природе», не ломая при этом судьбы.

На общественно-политическую реальность всё проецируется в таких же щадящих пропорциях. У Есенина жеребенок состязается с поездом, ясно, что кто-то должен победить, и жеребенок обречен. У Бокова соловей и трамвай сосуществуют и весело перекликаются.

Лучше всего — за городом. Поехать, вернуться. Сходить в лес. Или просто выйти за ворота.

Выйду за ворота —

Все мхи да болота.

Выйду за иные —

Луга заливные.

Пойду па задворки —

Плеса да озерки.

Где мелко, где глыбко,

Где рыба, где рыбка.

Спят утки сторожко.

Краснеет морошка.

— Ау-у-у! — раздается,

Кто с кем расстается?

Расстается — голубь с голубкой. Самое интересное в этом стихотворении — дата написания. «1937». И ничего! Двадцатитрехлетний студент Литинститута наверняка знает, какие расставания случаются вокруг него (и его не минует чаша сия), но знать этого явно не хочет, у него своя тропа, своя песня, своя реальность.

Это отнюдь не значит, что он вообще чурается опознавательных знаков эпохи или намеренно выламывается из своего поколения, отвергая общие символы веры. Нет, он искренне вживается во все то, что ему задано временем. И еще хранит в душе... то самое: неистребимый остаток естества.

Может, потому и вживается так искренне-легко?

«Нету дня, чтобы жил я без Ленина... Первые слезы мои — это смерть его». Пробуждение поколения — потрясение трауром. Сверстники Хлебникова и Ахматовой пробудились когда-то с гибелью русского флота в Цусиме — поколение первых советских пионеров осознает себя под прощальный крик заводов в январе 1924-го. Это, в сущности, ленинский призыв в жизнь — с порога его смерти. И с этого порога — через всю поэзию Бокова — «кепка, которую Ленин сжимал», «снег на ленинском мраморе», «красное солнышко» на родине «мудрого Ленина», «бороды крестьян», задранные к ленинскому окну в Кремле, «ленинская длань», вылетевшая вдаль... В столетний юбилей вождя — это вообще главная тема. Но и потом, в начале 90-х, без него не обходится; деревенские умельцы разобрали часовенку на кирпич, и ее «не защитил родной Ильич» (нашел Боков для часовни защитника!). Бандит, отобравший поэта в темном углу кошелек, возвращает ему рубль: «Возьми! Я не скупой, и я с тобой по-ленински» (перехватил негодяй фразеологию). К середине перестроечных 90-х: «Лоб у Ленина в пыли, взгляд направленно-тревожный. Поседел, как ковыли, как татарник придорожный». А из-под горькой окалины — все тот же запал: «Я уверен в успехе, словно Ленин молодой». (У Ленина была кличка «Старик», это неважно, важна верность тотему).

Рядом — весь строй советских символов. Коммуна. «Мне Коммуна досталась труднее, чем вам. Я ее не хребте выволакивал. Я дубы корчевал, я на пнях ночевал, сам себя и жалел и оплакивал». И «плывет корабль страны к берегам родной Коммуны». Коммунизм — в зависимости от задач момента — то «руководство к действию», то средство «защитить человека», а однажды даже такое:

Любо мне это житье боровое!

При коммунизме в борах будем жить.

Все здесь всеобщее, все даровое,

Только нагнуться и в рот положить!

Уж не смеется ли Боков над священным словом? Да нет, не похоже. Всерьез говорит: «Не выбить из меня советской веры». Но иногда как бы проговаривается. «Слово „мир“ произносится всюду: в шахтах, в штольнях, в широких цехах. Это слово и я не забуду помянуть и прославить в стихах». Жест спохватыванья: не забыть бы помянуть нужное. Как на красный угол перекреститься.

Насчет красного угла (то есть религиозного чувства): «Богу — богово, а Бокову — боково», — незабываемо. Бог Бокову не нужен, потому что у Бокова на месте Бога — Природа — вполне в русле диамата. По части истмата привлечен в стихи священнослужитель: «Лоб — как заслонка... Не сеет, не жнет, не пашет, а кадилом машет» — картинка вполне в русле демьяно-бедной эпохи. Сам поэт родителями крещен, а «не верит ни на столько». Честно признается: «Я у церкви с рюкзаком. Как сосуд стою порожний, этой вере — чужаком, этим мыслям — посторонний». Попу совет дает: «А ты, отец, возьми прочти с амвона: «Черемуха цветет, кричат грачи!»

Эпоху спустя перестраивается. «Сердце частит. Солнце у храма кресты золотит». И еще: «Родина! Кровь моя! Раны Христовы!» И даже так: «Храни вас Бог!» — всем встречным. И, наконец: «Кому, кроме Бога, могу я молиться?»

Кому? Да вы прислушайтесь к молитвам озорного балалаечника. «Доказано, что Бога нет. Кто доказал? Да черт хвостатый».

Как атеистом был, но не отдавая атеизму всей души, так и богомольцем стал — с чертовщинкой в запасном регистре.

Кто его осудит? Когда достается выжить в нескольких идеологических светопреставлениях, — и не такие образные кульбиты случаются. Славишь Советский Союз, а он разваливается. Поминаешь райкомы-фабкомы-месткомы, а они дают дуба. Потешаешься над двуглавым птенчиком и славишь герб с трудовыми колосьями, — глядишь, колосья потоптаны, а двуглавый опять взлетел.

Не нужно ждать пророческих отгадок от поэта, пересекающего такие политпогодные фронты. Но скоморох может многое. Он может словом угодить в цель с тыльной стороны. То Чечне в любви объяснится за считанные месяцы до дудаевского мятежа. То поздравит сограждан с Новым 1973 годом: «Жизнь идет. И нет застоя». Скажете: «застой»-то как раз и есть. Но дороже авгуровских попаданий пальцем в небо — во такая веселая живучесть баешника который идет с частушками вдоль станков (ситуация подлинная: выступал в цехах и, надо думать, неоднократно) и озорно перебрасывается словами, лишая их сакрального ореола.

Как, и с «земшаром» справился — основной мерой веса первого советского поколения?

А запросто.

«Мы вырвались с земных орбит, нам стало шире на планете!» — салют космической эре. А вот салют запечному сверчку: «Твои прогулки — на шестке. Ряды горшков — твоя планета». Салют Фиделю Кастро: «Растет всемирное братство и гибнет всемирная нечисть». Если нечисть не сдается, то во всемирном масштабе: «Ко всему привыкла ты, планета, к грязи, к розам, в ливням и пурге». Ноша непосильная? «Барахтаюсь, борюсь, планету целую хочу поднять». Но если всем народом, то можно: «Жизнь свою свободную творя, на своих плечах планету держим». Еще лучше, если общая пляска: «Шире, шире, шире круг! Шире круг по всей планете!» Едешь, куда хочешь: «Море к морю, река к реке — карта мира в моей руке». Возвращаешься: «Я не жалуюсь. Я скорблю! Горько плачу на этой планете. Потому что Россию люблю больше всех и всего на свете».

Чего там больше: гордости Атланта или плача Ярославны, — но фон непременно планетарный. А что настроение меняется — так ведь и ситуация меняется. За сменой ситуаций и настроений — сквозной путь поэта Виктора Бокова через доставшийся ему мир.

Планета планетой, но главный маршрут — в лес. Мечта — соединить воедино все и вся: весь мир, все человечество. Все обнять! Это — в умозрении, без которого Боков не был бы сыном своего поколения. В реальности же соединяются болотце с лужайкой, береза с бересклетом, сойка с сорокой, и ветерок с травкой. Без чего Боков не был бы Боковым.

Выходя же к людям, «звонарь в храме леса» достает балалайку — «как приложенье к плугу и серпу» — и, посрамляя «изысканность Гнесиных», наяривает вдоль деревни: озорник, гуляка, баешник, ветродуй, которому внемлет и вторит такая же озорная, свойская, отчаянная улица[1]:

Русская душа

Плясея и песенница,

Нельзя в ее дела

Посторонним вмешиваться

Никак не рискуя вмешиваться, решусь однако заметить то, что «со стороны» виднее. Озорник и забияка вовсе не так бесшабашен, как сам себе кажется. Больше бурь и гроз он ценит «едва заметный миру дождь». Поэт в его понимании — «простой и невзрачненький» — как соловей. Чем звонче поигрывает словом и позванивает рифмой, — тем сокровеннее спрятанная от чужих глаз тревога. «Живу все осторожнее, как лось сквозь лес не пру». Еще тоньше: «Я иду, как ничей, как никто, никуда ни к кому не спеша». И совсем уж наперекос целеустремленной эпохе: «Была бы жизнь, а цель возникнет».

Смена целей (мишеней и ориентиров) — привычное дело в жизни поколения, которое не поспело к Гражданской и угодило в Отечественную. Так что ощущение бесцельности пути и невесомости существования в ту пору даже и небезопасно. Потом оно становится привычнее: «Куда идем? Куда летим? И на какую крышу сядем?» — это написано уже в чресполосье Перестройки. Но заложено — той философией жизни, которая (без высокоответственных определений, вроде гилозоизма и т. п.) достается поэту Бокову «от природы».

В пересчете на историческую логику это мироощущение приобретает следующий вид: «Неисправимы людские пороки и никому не помогут пророки».

В пророки поэт и не просится. Отчаяние прикрывает чудачеством и балагурством. Отчего отчаяние? Оттого, что Емеля как сидел на печи, так и сидит. Оттого, что не любят на Руси людей хозяйственных, а любят нищих и горьких. Оттого, что и в будущем все останется так.

Когда мне говорят: — Что с нами будет?

Каким веслом нам в будущее гресть?

Одно я знаю — глупых не убудет,

И умных будет столько, сколько есть.

Задний ум? Если угодно. Им мы крепки. И тут спасение души, которая «куд-кудачит», встречая неотвратимый рассвет.

Жесткий свет истины опалил крылья и обуглил души сверстников Бокова, попавших под перекрестный огонь истории. Он вышел — несломленный. Потому что не отдавался безоглядно безумствам эпохи.

Эпоха требовала беззаветности; казалось, всякое «естество» перемалывается без остатка; но на самом деле это судороги жизненной материи, конвульсии сменяющихся исторических фаз и форм, под гнетом которых «естество» невероятным образом выживает. Так что если угодно «природе» (и судьбе, и культуре) создать существо, у которого естественный базис настолько силен и глубок, что ни одно безумство (безумство храбрых) не может вырвать его из этой подпочвы, — то она и создает такого. И награждает талантом. И вручает не кимвал бряцающий, не боевую трубу, а балалайку о трех струнах.

Сверстникам достается: кому немецкая бомба, кому чекистская пуля, кому дистрофия блокады, кому роковой рак — болезнь измученных душ. Бокову на этой полынной земле («где меня я не знаю за что, но любили») достается от щедрой матери-природы уникальное в его поколении мафусаилово долголетие. И изумленное (с поправкой на скоморошье озорство) ощущение счастья на десятом десятке жизни:

Сколько раз мне на шапку роняли карнизы...

От одного такого карниза он не должен был уберечься ни при каких обстоятельствах: когда обрушилось на головы 22 июня 1941 года... но и тут судьба повернула боком...

Война — как роковая неотвратимость — проходит через всю лирику Бокова. Но — отзвуком, эхом, давней взрывной волной... «По военной дороге отцов мирные дети идут за грибами». «Хорошо, что из нашего сада двадцать лет, как зенитка не бьет». «Была война. Окопы рылись, и гибли сверстники мои. Тогда не в банях люди мылись, купались в горе и в крови».

Всё — ретроспективно. А тогда, в 1942-м — с натуры: толпа у военкомата, слезы прощальные, калека на пороге избы: «Мне б ночевать, дом колхозника полон». Вокруг все рушится, горизонт полыхает, война нависла... но обходит героя огнем.

Расставались с тобой

Мы на камском на льду.

Где тебя, дорогой,

Я теперь найду?

Где подмосковный дом колхозника, а где камский лед?

Через полтора десятка лет написан философский этюд «Соль», съеденный пуд которой прослеживается от детского смакования каш до воинского форсирования реки («Соль не мочить!»), после чего возникает еще одна картинка: «Помню квадрат с мертвой хваткой прутья, где мы истошно кричали от боли! — Не приносите нам больше питья, если нет воли, дайте нам соли!»

Слова «нет воли» впервые приоткрывают правду о том, что случилось с Боковым в лейтенантской школе в 1942 году.

Полтора десятилетия спустя — очная ставка: диалог сверстников:

Майор во френчике защитном

Стоит и курит у окна.

Все шрамы у него зашиты,

В нем, как в кургане, спит война...

 

— А вы в каких войсках сражались? —

Он пиво пил, в меня глядел.

Оцепенело губы сжались:

— Я не сражался — я сидел.

Оцепенелое молчание, воцарившееся после такого признания, нарушено еще двадцать лет спустя:

Я не воевал — сидел!

Пороху не нюхал в Орше.

Но однако поседел,

Было мне намного горше.

И лишь еще через пять лет сиделец и фронтовик дерябнули, наконец, из общей солдатской фляги окопного спирта. Произошло это (поэтически) в последний год Двадцатого века.

В книге «День за днем», вышедшей за десять лет до этой коды, Боков расквитался со своими следователями, рассказав, как его арестовали «не за что» (естественно), и вместо фронта выпал ему Сиблаг: зона, кайло, ночи на пнях.

Мой стих исповедален,

Ему в полях просторно.

Вставай, товарищ Сталин,

Сажай меня повторно!

Повторно никто не посадил. Исповедь влилась в поток лагерной литературы. В связи с чем веселый балалаешник впервые, кажется, поделился своими мыслями о роли личности в истории.

Я не жертва Ивана Грозного,

Мой казнитель был Джугашвили.

Ничего в моем деле серьезного,

Но статью мне, однако, пришили!

В чем было «дело» и за что пришили «статью», становится ясно из следующего эпизода: лирический герой в московском метро спускается по эскалатору, глядь — а сзади Сталин! Растерялся бывший зек...

...Что убить не пришлось его,

До сих пор я крушусь и жалею.

Если и в 1942 году такие чувства обуревали подследственного, то, слава богу, не прознал о них трибунал, а то как бы говорил потом сиделец, что ему припаяли срок «не за что»?

Сталин, ненавидимый и проклинаемый, — главный герой Бокова в Сиблаговском цикле. Иногда вождю клеится лагерная кличка «Усы», иногда — презрительное: «палач», иногда — как в вышеприведенном стихе — грузинская фамилия, которая должна звучать в контексте сибирской зоны особенно злорадно.

Сменяется еще одна эпоха, и в день своего девяностолетнего юбилея соловей русской поэзии читает собравшимся чествовать его литераторам следующее стихотворение:

Фамилия вождя, пришедшая с Кавказа,

И серая вождёвая шинель

Была сильна, отважна, многоглаза,

И не было фамилии сильней.

Она стояла на квадрате мрамора

Заглавной буквой в сталинской судьбе.

Над ней летали грамота охранная

И органы с названьем «КГБ».

Она и до сих пор еще не стерта,

Живая жизнь зовет ее сестрой.

Ее непобедимая аорта

По трубам века гонит кровь.

Я жил при ней, я ей махал рукою,

Я признавался: мне не жить в раю.

Прости, мой вождь, что я побеспокоил

Бессмертную фамилию твою!

Так русский балалаечник извинился перед кавказским державником, ибо понял, почему движется кровь по трубам века. И еще подтвердилось в этом прозрении, что великая мировая идея у поколения «детей Октября» в конце концов упирается в идею "отца родного«.Это продемонстрировали такие властители дум, как Симонов и Твардовский, а теперь и Боков.

Так что есть смысл пробежаться по историческим фигурам, время от времени возникающим в его веселой лирике.

О Ленине речь уже шла: это негаснущий ориентир. Чуть поглубже в прошлом: «Россия — и Радищев, и Распутин». Еще глубже: «Россия — в походке Петра». Дальше — Грозный: "Уж как ехал царь Иван во Псков город... Уж как кланялся свет Грозный своему люду...«[2]

Самый древний силуэт — Юрий Долгорукий. О поэте его времени сказано:

Вот он — первый! Ударил звуком,

Косы песенные разметал.

Он при Юрии Долгоруком

Пел, отражая орды татар.

Вообще-то князь Юрий покинул сей мир в 1157 году, за 66 лет до того, как татары появились на Калке, и за 80 до того, как накат орды стал игом. Я вовсе не ловлю Виктора Федоровича на фактах; в конце концов, поэт, поющий, как птица, не может каждую секунду сверяться со справочниками, у него другой ракурс.

Так вот, ракурс Бокова свидетельствует о незаурядной исторической проницательности:

Русь шла «змеей», орда клубком катилась,

Глотая пыль своим кровавым ртом...

Примечательное чувство исторической пластики: орда — клубком, катком, тараном сквозь препятствия, Русь — «змеей», лентой меж препятствиями. Потом переняли у татар великодержавный напор — сами пошли, как каток, дорогой на Океан, глотая пыль и истекая кровью...

Русь — вечная тема и неизбывная боль язвицкого долгожителя.

Русь — берега Камчатки. Русь — ковыльная степь. Русь — лесная чаща. Русь — лики Рублева. Четыре проекции. 1965 год.

Четыре десятилетия проходят с той поры, когда за любовь к Руси перестали «казнить». Теперь изводят по-другому. «В сумасшедшем хороводе политических калек» тон задают «чванные и тупые гайдары» (так у Бокова — с маленькой буквы). «Собственные оккупанты» вершат «свой грабеж». Правители — душители.

Деревня гибнет. Крыльцо родное покосилось. Пафнутьич помер. Буренушке сенца не хватает. Из тысячи дворов осталось три (в другом случае дюжина), да и те скоро сломают, чтобы построить комплекс для коров. Гибнет Россия, плачет, как дитё. «Мы растеряли Русь. И как иголку пытаемся в траве ее найти».

Легче однако Буренке пройти в ушко иглы, чем понять по этим боковским стихам, где ей, оголодавшей, будет лучше: в комплексе или в развалившемся старом стойле. Кто без Пафнутьича должен поправить покосившееся крыльцо? Гайдар? Учительница из Вереи, которой ученики сказали: «Ты дура!». Где тут оккупанты? «Подлость по скверу в обнимку идет» — это по какому скверу: там, где хороводятся политические калеки, или там, где односельчане с кульками ищут, где «урвать, достать, украсть»?

«Народ не жалостлив ничуть, таинственная это сила наступит сапогом на грудь и требует: — Скажи спасибо!»

Так «народ» все-таки? Как же с этим быть? Голодает этот народ или налегает на закусь? В стихах Бокова он делает и то, и другое. Не знаешь, чего желать этому «неравному, неровному» народу. Тащить ли его к цивилизации из пещерного озверения, или пожелать ему немного дикости? А то он «изнежен водопроводом, горячей ванной и теплом. Мы называемся народом, а под подушкой держим бром». И одновременно держим под подушкой дубину.

«Говорят, дикарь ходил с дубиною, чтоб свою добычу углядеть, чтобы с ног свалить свою любимую, чтобы полумертвой овладеть».

Не могу не отдать должное поэтической остроте этой метафоры, но она неотвязно соотносится у меня с парой: народ — Русь.

В четырех проекциях встает Русь из стихов 2000 года. Пастушок играет на дудочке. Священник крестит ниву. Коза просит хлеба. Бабуленька с котомкой несет внуку крестик.

Поэт смотрит на эту Русь и плачет. Потом вытирает слезы, посылает новую реальность на три буквы («СНГ»), и говорит: на хрена мне эти болота! «Звенящие вблизи копыта на трассу выведут меня!» Куда выведут, неведомо. «Куда летим? И на какую крышу сядем?»

В этой ситуации — помогай нам Бог и хорей с ямбом!

«Протяни, Пегас, копыто, поприветствуй старика. Пей и знай, что мой напиток весь до дна из родника!»

Стоит старик посреди Руси, балансирует на трех струнах, дух его, легкий, как перышко, реет над перекрещенной пашней и над раскрещенной планетой, которую пообещали когда-то его поколению в полное владение.

Солнце, звезды и пейзажи,

Все таможники на страже,

Все туристы начеку.

Вот и всё. Конец. Ку-ку!

Будем считать, что это и есть ответ несокрушимого естества на сокрушительные идеи ХХ века.


[1] Прежде, чем издать первый авторский сборник (в 1958 году), Боков прославился как составитель антологии русской частушки.

[2] Напрашивается сравнение с Николаем Тряпкиным, который, увидя в своем воображении царя Ивана, идущего по шоссе (а не в метро), ударил мысленно по газам, чтобы задавить гада! Тряпкин— наиболее близкий Бокову поэт среди современников («я — в балалайку, ты — в гармонь, я — за прибаску, ты — за песню»): тряпкинская гагара — союзница боковскому соловью (Анатолий Жигулин продолжит ряд, введя в него голодную соловецкую чайку). Нужна крутость Тряпкина, чтобы стала очевиднее мягкость Бокова.

Оставьте свой комментарий

Оставить комментарий от имени гостя

0
  • Комментарии не найдены