Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Сын народовольца выбирает путь «в стороне». Живет на отшибе, братается с травой и небом. Строит дом — на песке.

Правда, и отец — не совсем типичный народоволец. Не с бомбой за пазухой. Следователю на допросе отвечает в таком стиле: «Да, имею честь принадлежать к партии «Народной воли». Быт — интеллектуального ссыльнопоселенца: плед Гарибальди на плечах, том Герцена под локтем.

«Отец знал греческий, латинский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, сербский языки. Году в 1915-м к нему стал ходить какой-то раввинообразный еврей: отец взялся за древнееврейский...»

В 1915-м уже поздновато было искать корни в библейской древности: десять лет, которые оставалось жить отцу, не способствовали кабинетным занятиям, да и слепота его подстерегала (может быть, отсюда возник мотив слепоты и образ слепца в стихах сына).

Память о невозвратимом детстве у сына — на всю жизнь: «Никогда я не был счастливей, чем тогда».

Что же там за счастье такое — в провинциальном Елисаветграде (еще не переименованном в Зиновьевск, а потом в Кировоград)? «Край земли», окраина империи. Предания о роще именных деревьев в родовом гнезде, в дедовском имении. Еще более древние предания — о кумыкском селении Тарки, откуда горцы во времена царя Феодора совершали набеги на Грузию, легенды о тарковском шамхале, который при царе Александре перешел на сторону русских и в чине генерала штурмовал аул Ахульго. Впрочем, кавказские мифы прошли как-то мимо сознания поэта[1].

В его памяти остался городской сад. Остался двухсотлетний дуб... Мороженщики, будка с лимонадом и в синей раковине музыканты. И музучилище. Они со старшим братом — в летних шляпах на резинке, в сандалиях, в матросках с якорями... «И мы еще не знаем, кто из нас в живых останется, кого из нас убьют».

Брату в гимназии поручили доклад о каналах на Марсе. Брат очень долго готовился, писал реферат, потом прочел его в гимназии... Всем очень понравилось, ему долго хлопали. «Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: „А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезья­на“. И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: „Боже мой, Арсюша, ты позо­ришь нас перед самим директором гимназии...“ Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили бра­та, а он гордо говорил: „Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах“. А потом, окончив свою речь, сказал: „А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется марсианская“ обезьяна». Но я уже не мог...«

Брата убили в 1919-м бандитыГригорьева.

От этой истории — на всю жизнь — два следствия. Во-первых, страсть к астрономии: коллекция подзорных труб и биноклей, домашний телескоп. И звезды — как сквозной мотив лирики. Но никогда — пятиконечные (символ государственной власти), а именно как «могучая архитектура ночи», благословление вселенной, первоэлемент материи, маяки духа, вестники смысла...

И, во-вторых, — запрет на смех в стихе. Тоже на всю жизнь. «Спасибо, что губ не свела мне улыбка». Ловля блох марсианской обезьяны — свидетельство природного чувства юмора; готовность к шутке, «очаровательное словесное озорство» — черта характера Тарковского, который и в преклонных годах, гуляя с внуком, все играл с ним в слова-перевертыши, и писал иногда даже шуточные вирши вроде «Колхозной поэмы» в подражание «Тамбовской казначейше» или «Домику в Коломне», — но все это намертво отсечено от собственной серьезной лирики: в настоящей поэзии — никаких «блох», никаких «обезьян», никаких «ухмылок». И вообще той нервической веселости, какая скручивала в ХХ веке поэзию авангарда. Классика, тихая, работящая классика...

В предреволюционные годы отец успел поводить маленького любимца семьи на литературные вечера, которые устраивались в Елисаветграде по случаю гастролей столичных стихотворцев. Приезжали: Северянин, Бальмонт, Сологуб... Есть основания полагать, что именно последний произвел на Тарковского особенно сильное впечатление, и они даже познакомились.

Этот поэтический форум отложился в сознании Тарковского в следующем виде (как сформулировал он лет десять спустя, уже в столице, поступив в семинар профессора Шенгели). Есть два ряда поэтов. Один ряд — поэты революционные: Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александров, Герасимов... Другие — «влетевшие в РСФСР из бывшей империи» просто поэты: Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский...

Разумеется, разделение довольно грубое, и по персоналиям не бесспорное (Каменский вряд ли «просто поэт», а Александрова и Кириллова как поэтов сегодня вообще мало кто помнит). И Тарковский сразу уточняет, что такое разделение характерно лишь для «того времени» — для 20-х годов. Можно уточнить и другое: оказавшись перед выбором, он выбор сделал. О вступлении в первый, революционный ряд и мысли не было! А если стать «просто поэтом» то следовало сразу же согласиться на второй ряд.

Здесь — объяснение того нестандартного интереса к «поэтам начала века», которых Тарковский мыслил не персонами, а носителями некоего «собирательного качества», причем себя самого он склонен был отождествить именно с «кем-нибудь из небольших поэтов... с Дельвигом, быть может». Какое твердое неприятие гигантомании, на которой держалось все державное, великое, грандиозное! (Интерес к Пушкину и Тютчеву возник позже, и о Лермонтове были написаны стихи — тоже позже).

Отчетливо выраженное нежелание травиться «великими идеями», без которых не мыслила себя советская поэзия большого стиля! Неукоснительная готовность хлебать из «горькой обжигающей чаши... саднящее зелье беды»... Принять судьбу тех, что идут «стороной», отказываясь от столбовой дороги истории.

Но попробуй уберечься, если история сама влетает с большой дороги на окраину бывшей империи! Чехарда властей! Дети играют гранатами, патронами «и даже снарядами». С улиц исчезают «хорошо одетые мальчики» (в шляпах на резинке), все ходят в перешитых шинелях и гимнастерках. Бронепоезд делается чем-то более реальным, чем гимназия.

«Нас воспитала романтика гражданской войны». Но, в отличие от прочих сверстников, изошедших завистью к старшим братьям которые на войну «поспели», а эти — «опоздали», Тарковский не испытывает подобной ностальгии. Потому что его старшего брата (того самого, что изучал каналы на Марсе) бандиты таки-угробили.

Милицейские облавы. Голод. Оборванность. Директор гимназии не допускает к занятиям без обуви. Униженные попытки достать денег, чтобы купить ботинки.

«Первое стихотворенье сочинял я, как в бреду: „Из картошки в воскресенье мама испекла печенье!“ Так познал я вдохновенье в девятнадцатом году».

Объятый вдохновеньем юный стихотворец ходит с тетрадью подмышкой и декламирует революционным матросам Алкея.

«Надо мной не смеялись матросы. Я читал им: „О, матерь Ахайя!“ Мне дарили они папиросы, по какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, где жила молодая свобода, мне военные люди давали черный хлеб двадцать первого года».

Нет больше гимназии с ее гекзаметрами. Нет музыкальной школы имени Робеспьера. Есть только что устроенная советская «трудовая школа», в каковую и поступает вчерашний гимназист-музыкант-поэт.

Окончив ее, он покидает город своего счастливого детства и едет в Москву.

Отъезжая, сжигает все, что успел написать.

Москва 1925 года — если говорить о том, какой стороной она поворачивается к шестнадцатилетнему провинциалу, — это не только скитанье по чужим углам и случайные заработки. Это и Брюсовский Институт (среди однокашников — Мария Петровых, Семен Липкин). Это — по рекомендации профессора Шенгели — газета «Гудок» (среди сослуживцев — Юрий Олеша, Илья Ильф, Евгений Петров). «Искрометная среда!» — отмечают биографы.

Эти искры, однако, так и не поджигают Тарковского, хотя все, что требуется, он добросовестно делает (и фельетоны в «Гудок» — пишет).

Поэзия остается «в стороне»

А где же пьянящие лозунги «лефов», «рефов» и прочих кочегаров «искрометной среды»?

Где кудри символистов полупьяных?

Где рослых футуристов затрапезы?

Где лозунги на липах и каштанах,

Бандитов сумасшедшие обрезы?

Эта зарисовка, где футуристы и символисты приравнены к бандитам с обрезами, — единственное у Тарковского упоминание о тогдашнем поэтическом авангарде, и оно начисто отрицательное.

Вадим Кожинов, тем не менее, усмотрел у молодого Тарковского программную идею «неоклассики», то есть стремление механически соединить традиционный русский стих с новациями ХХ века[2]. В соответствующих манифестах — призыв ввести в этот стих «и тревогу футуристических ритмов, и тяжесть кубистских массивов, и огненность экспрессионистских бессмыслиц». Столь пьянящий коктейль подтвержден у Кожинова ссылкой на Блока, который в свою очередь сослался на Сметанича (переводчика, известного под псевдонимом Стенич), у него Блок усмотрел «популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами» (точнее было бы; символистскими — Л. А.). Такая зоркость понятна: у самого Блока в «Двенадцати» можно, наверное, обнаружить подобную смесь: победоносные восклицания и посрамленные шепоты. Но Тарковский тут абсолютно не причем, никакого «лефоакмеизма» и прочих комбинаций, взятых с большой дороги поэтического авангарда, из него не извлечешь, он с самого начала строит свой дом «от большой дороги в стороне».

На большой дороге звучит призывная медь. А в стихе Тарковского единственная «медная струна», которую он согласен различить, — «запечная скрипка домашнего сверчка». И только. Лучше оглохнуть, чем слышать, как на большой дороге «взвывает медь», как «нарастает за окном далекий марш, военный гром». А если трубач все-таки вынужден выдувать мелодию в общем оркестре, то плывет с его нотного листа «шаровая пустота», ощущает такой трубач «бесплодный медный привкус на губах»: его мучит жажда, ему не хватает влаги...

Влага — спасительный фермент в поэзии Тарковского: он охотно изъясняется на эзотерическом языке. На язык общеупотребительных исторических реалий он переходит редко и неохотно. Но вехи обозначает.

Запад — тупик. Россия Петра: обезумевший век, ложь, обман, слюдяные немигающие звезды, бездвижные медные львы, слепое стоянье... «У, буркалы Петровы, навыкате белки!».

Восток — пергаментная старина, Кемине, Махтумкули, Молланепес, каракалпакский эпос, грузинская классика, бумажный вкус подстрочников, донорство переводов и, наконец, пронзивший советскую многонациональную поэзию стон: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»

Из русской истории: игоревы обреченные полки, черные кони Мамая, Калка-река: гибель, гибель, гибель.

Из героической советской современности — ничего.

Притом — никаких конкретных и очевидных отказов сотрудничать с «эпохой». Отказ — неочевидный, молчаливый, абсолютный.

Впрочем, если бы тогдашние критики имели возможность читать то, что уходило неопубликованным в «могилу стола», — он бы выудили необходимые признательные показания.

...Но если я вступаю в дикий спор

Со звездами в часы ночных видений,

Не встану я пред ложью на колени

И не на кривду я направлю взор...

Если учесть, что это написано в 1947 году, вскоре после известного Постановления ЦК партии о закрытии журналов и о причислении Ахматовой и Зощенко к лику врагов режима, когда под нож пусщена уже отматрицированная, готовая к печати книга Тарковского (первая его книга), — то ясно, перед какой ложью он отказывается встать на колени и от какой кривды отворачивается.

Тринадцать лет спустя — стихотворение «В музее». Созерцая ассирийское воинство, предводительствуемое царем Шамил-Ададом, Тарковский ему слагает следующий антигимн:

Я проклинаю подошвы царских сандалий.

Кто я — лев или раб, чтобы мышцы мои

Без воздаянья в соленую землю втоптали

Прямоугольные каменные муравьи?

Аллюзия, типичная для эпохи Первой Оттепели. Разумеется, в 1960 году уже не обязательно открещиваться от официальной «кривды», тем более что и это проклятье тоталитаризму идет не в печать, а в стол, но первая, «отводящая» строка: «Это не мы, это они — ассирийцы» — как раз и «наводит» на ассоциации с социализмом — по всем законам Эзоповой антилогики.

А вот убийственное по неосторожности стихотворение 1932 года:

Мне было десять лет, когда песок

Пришел в мой город на краю вселенной

И вечной тягой мне на веки лег,

Как солнце над сожженною Сиеной...

Попадись это признание какому-нибудь тогдашнему зоилу! Он быстро высчитал бы, что десять лет автору стиха стукнуло точнехонько в 1917 году, и никакая не «Сиена» скрывается в образе степного «города на краю вселенной», и «песок», засыпающий зрачки и погребающий все живое, — похлеще ассирийских полчищ.

Судьба, отсекшая поэта от печатного станка, спасает его от убийственных очных ставок с критикой. Да и сам он не ищет контактов с общественностью. Он строит совершенно автономное поэтическое мироздание — на глобальной символике. Так что «песок» у него — не дешевое иносказание с намеком на «политику» — а материал Космоса.

Сверху — небо. Звезды. Снизу — земля. Камни. И как символ иссушенности и бесплодия — песок.

Что может спасти в такой пустыне? Спасти траву, деревья, жизнь?

Влага. Будет влага — взрастет лес, зацветет сад, выстроится дом...

...Дом — на песке?

Но до финала еще далеко. С классической истовостью, без тени улыбки, спокойно распределяя смысл «по всей поверхности стиха» (то есть не подчиняясь безумным авангардистским поветриям, не пробавляясь ухмылками и не вывешивая никаких лозунгов, концентрирующих смысл в специально отведенных местах), — Тарковский возводит свое поэтическое мироздание.

Его путь — восхождение «от земли до высокой звезды». Его взгляд «запрокинут». Его материя — «фосфор последних звезд». Его мечта: «Мимо всей вселенной я пойду, смиренный, тихий и босой, за благословенной утренней звездой».

Однако пространство и время — в «дырах»; «многозвездный венец» не по силам слабому «натурщику» бога; пророческий крест его попросту раздавит. «Звездной песчинкою в звездный песок» ложится он, не дойдя до цели. Звезды — песок...

Земля — суха, черства, она — «как губы, обметанные сыпняком». Корни! — вот вопль о жизни, готовой иссохнуть в этой пустыне. — Как нащупать корни, как срастить жилы человека с хрящами придорожной бузины, когда корни окостеневают, делаются стальными? Как сделать, чтобы были они льняными, кровяными? Дождь оросил бы эту сушь. Слезы...

Дай каплю мне одну, моя трава земная,

Дай клятву мне взамен — принять в наследстворечь,

Гортанью разрастись и крови не беречь,

Не помнить обо мне и, мой словарь ломая,

Свой пересохший рот моим огнем обжечь.

Это — 1965 год. Время первых итогов.

А вот Боткинский барак, сентябрь 1939-го, канун испытания:

А я за окно не смотрю. Что мне делать в беде?

Вернуться к тебе? Никогда.

Напиться хочу — и глаза твои вижу в воде.

Горька в Ленинграде вода.

А вот философема 1946 года, когда надежда на выход книги еще теплится, и все мотивы собраны в узел:

Все на земле живет порукой круговой:

Созвездье, и земля, и человек, и птица.

А кто служил добру, летит вниз головой

В их омут царственный,

и смерти не боится.

Он выплывет еще и сразу, как пловец,

С такою влагою навеки породнится,

Что он и сам сказать не сможет, наконец,

Звезда он, иль земля, иль человек,

иль птица.

В контексте Космоса безвыходность этих альтернатив не так очевидна, как в контексте истории, а тем более в контексте повседневности, где немота и слепота — единственное спасение.

Как выжить в этой безводной пустыне? Вот на выбор три варианта: кактус, страус и верблюд.

«Допотопное чудище», уцелевшее «под пятой бронтозавра», «стотысячный век» гонящее побеги «из тугой сердцевины», спрятанной под корой.

Нахохленная птица, «фиолетовые веки» надвинувшая на сонные глаза, недвижное чучело на негнущихся ногах, — бытие, научившееся небытию.

Бродяга пустыни, слепленный господом «из отходов творенья», вскормленный на ржавых колючках, вытертый песками — апофеоз «нищеты и терпенья» (сейчас последует штрих, отделяющий поэтику Тарковского от гримас и ухмылок авангарда):

Стоит, улыбаясь некстати...

Отрешенная серьезность Тарковского, послушное смирение перед непостижимостью, отказ слышать и видеть повседневье — все это плохо вписывается в официальную советскую реальность, зато хорошо вписывается в «Черный Пантеон» русской лирики (куда и зачисляет рукопись Тарковского, рецензируя ее в 1946 году, "пиковая дама«[3] советской критики Евгения Книпович, — после чего книга зарублена, и автор ее на полтора десятка лет выпадает из печати).

«Черный Пантеон» — Ахматова и Мандельштам, Гумилев и Ходасевич. Словно подтверждая эту круговую связь, Цветаева, навсегда прощающаяся с поэзией, именно Тарковскому адресует последний свой стих о том, что ей нет места на этом невеселом пиршестве.

Цветаевой в тот момент до самоубийства остается двадцать пять недель (пятнадцать предвоенных и десять военных). Тарковскому — полвека до мирной кончины на девятом десятке, при счастливом обилии изданных книг (после пятнадцатилетнего запрета).

В счастье он не верит.

Я сам без роду и без племени

И чудом вырос из-под рук,

Едва меня лопата времени

Швырнула на гончарный круг.

Жизнь — вообще чудо. Надежда на чудо. Безумная вера в чудо. Бессмысленное ожидание чуда. Непрестанная готовность к тому, что чудо оборвется.

Прелестное, легкое, как пух, воспоминание о первой любви (еще в Елисаветграде): головокружительные свидания, влажная сирень (влага — вещество любви!), алтарное свечение ночи, тепло рук, хрусталь вод в кувшине, миражи города, построенного чудом... И — две последние строки, врезавшиеся в память миллионов людей, когда сын поэта Андрей, знаменитый кинорежиссер, врезал их в свой фильм «Зеркало»:

...И рыбы подымались по реке,

И небо развернулось пред глазами...

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

Гибельное предчувствие, которого Тарковский не избежал, как не избежало и все его поколение, чья жизнь выпала на историческую паузу (ее правильнее определяли тогда — как «передышку»), в историческую засаду (ее правильно определяли как «запасной путь»), а можно сказать: в историческую западню (как ее никто тогда не определял), — у Тарковского это предощущение гибели никак не связывается ни с Гражданской войной (что было свойственно «опоздавшим»), ни с более далекими прошлыми войнами ((ну, не ближе Куликова поля, а то и вовсе на Калке).

Война надвигается — из будущего.

В 1939-м она все еще воспринимается как «последняя» (страна пела: "это будет последний и решительный бой«),Тарковский уточняет: «предпоследняя», потому что «последняя» будет — «со всей вселенной».

В 1941-м «вселенная», столь родная Тарковскому с его астрономическиом мироохватом, — сужается до гитлеровского воинства, и в стихах на мгновенье появляется конкретно-историческая определенность: «Вы нашей земли не считаете раем, а краем пшеничным, чужим караваем, штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем: мы землю родную у вас отбираем, а вам — за ворованный хлеб умереть!»

В 1942-м, под Сухиничами, на переднем крае — еще более определенное предчувствие: «Немецкий автоматчик подстрелит на дороге, осколком ли фугаски перешибут мне ноги, в живот ли пулю влепит эсэсовец-мальчишка, но все равно мне будет на этом фронте крышка, и буду я разутый, без имени и славы, замерзшими глазами смотреть на снег кровавый».

В 1943-м, под Орлом, при начале Курской танковой битвы: «Дай мне еще подышать, дай мне побыть в этой жизни, безумной и жадной, хмельному от водки, с пистолетом в руках ждать танков немецких, дай мне побыть хоть в этом окопе...»

Еще миг — и предвещанное сбывается.

Полевой госпиталь, в котором хирурги пресекли гангрену, подымавшуюся по искалеченной ноге, — достает сил описать лишь двадцать лет спустя:

Стол повернули к свету. Я лежал

Вниз головой, как мясо на весах,

Душа моя на нитке колотилась,

И видел я себя со стороны:

Я без довесков был уравновешен

Базарной жирной гирей. Это было

Посередине снежного щита,

Щербатого по западному краю,

В кругу незамерзающих болот,

Деревьев с перебитыми ногами

И железнодорожных полустанков

С расколотыми черепами, черных

От снежных шапок, то двойных, а то

Тройных. В тот день остановилось время...

Как перекликается этот стон раскромсанного тела с исповедью духа, для которого время никогда вроде бы и не шло... а вот, оказывается, что шло, и замерло — только теперь:

... Не шли часы, и души поездов

По насыпям не пролетали больше

Без фонарей, на серых ластах пара,

И ни вороньих свадеб, ни метелей,

Ни оттепелей не было в том лимбе,

Где я лежал в позоре, в наготе,

В крови своей, вне поля тяготенья

Грядущего...

Но грядущее наконец, ударило и, сделавшись настоящим, отступило... а в настоящем мир снова сдвинулся, и пошел вперед — уже за гранью свершившегося:

...Но сдвинулся и на оси пошел

По кругу щит слепительного снега,

И низко у меня над головой

Семерка самолетов развернулась,

И марля, как древесная кора,

На теле затвердела, и бежала

Чужая кровь из колбы в жилы мне,

И я дышал как рыба на песке,

Глотая твердый, слюдяной, земной,

Холодный и благословенный воздух.

Мне губы обметало, и еще

Меня поили с ложки, и еще

Не мог я вспомнить, как меня зовут,

Но ожил у меня на языке

Словарь царя Давида. А потом

И снег сошел, и ранняя весна

На цыпочки привстала и деревья

Окутала своим платком зеленым.

В январе 1944-го гвардии капитан Тарковский, демобилизованный по ранению, получает белый билет и костыли.

На костылях его никто не запомнил, а на протезе он передвигался так, что люди не подозревали о протезе. Он сохранил в осанке и в движениях то, чем природа наградила его с юности: изумительную элегантность облика.

Еще сорок четыре года оставила ему судьба — для поэтического расчета. Восемнадцать лет издательского безмолвия (спасали — «восточные переводы»). И еще двадцать шесть, когда один за другим стали выходить книги (1962 — «Перед снегом»; 1966 -«Земле — земное»; 1969 -«Вестник»; 1974 — «Стихотворения»; 1980 — «Зимний день»; 1982 — «Избранное»; 1987 — «От юности до старости»), и в дополнение к боевым орденам (Красная Звезда и Отечественная война 1-й степени) один за другим посыпались ордена и лавры за литературные заслуги (высшая в СССР Государственная премия — уже после торжественных похорон, посмертно).

Стихотворец мог быть счастлив.

Поэт — нет.

Финальный аккорд его лирики — осмысление пройденного пути: «от большого пути в стороне», которым в давние, ранние годы прошел «по самому краю родимой земли», до мольбы к России в зрелые годы: «научи меня, Россия... под выстрелы степные подходить сторонкой» — и до поздней горькой догадки: «сам себя потерял я в России».

Всю жизнь отсчитывал от звезд, мыслил мелодиями небесных светил. Обернулся: «Из всего земного широпотреба только дудку мне и принесли: мало взял я у земли для неба, больше взял у неба для земли».

Дом мечтал построить — мимо дома пробрел. Куда прибился? В муравьиное царство Кощея? Под кусток, что под осиной:

То ли в песне достоинство наше,

То ли в братстве с землей, то ли в смерти самой.

Кривды-матушки голос монаший

Зазвучит за спиной и пройдет стороной.

Влага, символизировавшая жизнь и силу, оборачивается промозглой стужей. «Я случайный прохожий под холодным дождем» — это написано в теплом Тбилиси в 1945-м счастливом году.

Десять лет спустя, в оттепельном 1956-м: «В четверть шума я слышал, вполсвета я видел».

Еще шесть лет спустя — при первом настоящем выходе стихов в свет: «Я полужил и... сам себя прошляпил».

И еще два десятка лет спустя, уже в начале 80-х: «Я — никуда — ниоткуда»... — это чуть не единственное новое стихотворение в итоговом сборнике: «От старости до юности», — сплошь составленном из стихов 30-40-х годов. И среди них:

Я поднял винтовку и выстрелил в пену,

И встала река во весь рост предо мной,

И камни пошли на отвесную стену,

И рыба хлестала в пыли водяной.

Выстрел в пену — заклятье абсурда абсурдом? Из пены вообще-то рождаются богини. Но пена, сбегая, обнажает суть. Как справиться с этим? Отчаяние, воплощенное в слова, уже преодоление отчаяния. Напыление смысла «по всей поверхности стиха», есть уже концентрация смысла. Стороны драмы не уравниваются, они вглядываются друг в друга. «У русской песни есть обычай по капле брать у крови в долг».

Кровь вытекает — смысл возвращается. Смысл возвращается — кровь вытекает.

Пляшет перед звездами звезда,

Пляшет колокольчиком вода,

Пляшет шмель и в дудочку дудит,

Пляшет перед скинией Давид.

Плачет птица об одном крыле,

Плачет погорелец на золе,

Плачет мать над люлькою пустой,

Плачет крепкий камень под пятой.

Внук (Михаил Тарковский — сын Марины Арсеньевны) зафиксировал (в письме Валентину Курбатову) последние встречи:

«Помню дедушку сидящим в уже старческой вековой полудреме с какой-нибудь кни­гой в руке. И как каждый час заходили люди, от ко­торых он так устал за всю жизнь, что и сказать нель­зя. Так и жил он на выставке, а раз жена его Татьяна Алексеевна говорит: расскажи, мол, Мише про Сологуба (он с ним встречался в юности). И он попытался рассказать, а потом затрясся от рыданий.

А до этого, когда я еще школьником был, мы гуляли с ним, и он все время шутил, играл в перевертыши и всякие штуки вроде „Кулочная-бандитерская“, всякие смешные стихи читал-сочинял.

В общем, загадоч­ный человек был и беззащитный...»

Будут гости — не подай и вида,

Что ушли отсюда навсегда:

Все уйдут — останется обида,

Всё пройдет — останется беда.


[1] Легенды эти стали особенно охотно оживлять в пору, когда Арсений Тарковский прославился наконец как поэт, а сын его Андрей — как кинорежиссер (см. например, книгу Паолы Волковой «Арсений Тарковский. Жизнь семьи и история рода». М, 2002). В памяти (и поэзии) Арсения все это следов не оставило, и даже посетив Дагестан, он не обнаружил в ассоциативном ряду никаких кумыкских генов. Его дочь Марина считала шамхальские корни чистым мифом; она склонна была искать истоки рода у даков, то есть у румын, а еще охотнее — у поляков, тех, которые во время оно переселились из Таркува (Тарнува?) в Бельцы. Польское в характерах Тарковских уловить можно (гордость и хрупкость), румынское — вряд ли. Румыны в стихах Арсения Тарковского не ночевали. Он вообще искал предтеч — между потопом и Эвклидом, не ближе.

[2] См. Вадим Кожинов. Статьи о советской литературе. М, 1982, с.282-288. Кажется, статья Кожинова — единственный всецело отрицательный отзыв о Тарковском в пору, когда его вернули в печатающуюся поэзию — до 1962 года поэт работал «в стол», и никакие отзывы о нем были невозможны. Авторитет Кожинова как историка поэзии побудил Кирилла Ковальджи во вступительной статье к итоговому посмертному трехтомнику Тарковского, специально опровергать версию о «неоклассике» и «лефоакмеисте».

[3] Свидетельствую об этом прозвище как человек, общавшийся с Евгенией Федоровной в пору, когда она рецензировала и мою перовую книгу (в 1965 году), но отнюдь не зарубила ее, а фактически спасла. Меняются времена — меняются нравы.