Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Сон

Так хорошо! Уже не будет плоше.

Тридцати двух лет жизни хватило Борису Поплавскому, чтобы стать «принцем» русского поэтического зарубежья. Его высоко ставили такие непримиримые друг к другу критические авторитеты, как Адамович и Ходасевич. Побеседовать с ним на метафизические темы в своем парижском салоне за честь почитал Мережковский. Цветаева просила его украсить своим выступлением ее поэтический вечер. О нем гово­рили: «близок к гениальности». Говорили, вот новый Блок: начи­нает с того, чем Блок кончил.

Однако те же критики и почитатели называли Поплавского «нерус­ским поэтом». Говорили, что если бы не ранняя нелепая гибель, он вообще перешел бы на французский язык. Это не показалось бы стран­ным: ученик московского Французского лицея знал язык Рембо как родной; в раннем детстве, путешествуя с родителями по Европе, он уже настолько забывал русский, что в Москве приходилось доучиваться.

Блок, кажется, так и остался единственным русским авторитетом в его духовном синодике. Ну, еще Розанов — мастер «нечаянных» запи­сей. Остальное — сплошь французы. Сюрреалисты. Поэты всемирного абсурда. Акцент — на мертвецкой, усвоенный с времен Первой мировой войны, впрочем, без узкой исторической привязки. «Шкелет Шекс­пира продает билеты».

Символическая строчка. Если у Поплавского солдаты, — то не с Марны, а из древнего Рима. Но больше — из паноптикума межвоенной Европы, где смешиваются эпохи, страны и жанры. 

«Флаги, тритоны, умывальники, Шеллинг и Гегель, медный геликоптер Спинозы, яблоко Адама, а также страховые агенты, волшебники... дорогие проститутки — все, покрытые тонкими рваными листьями мокрых газет...»
В таком контексте русское словцо «в дом не хотца» кажется уловкой клоуна. По существу России в поэзии Поплавского нет. Зияние. В обста­новке «русского Парнаса» это объяснимо.

Труднее объяснить другое: почему Поплавского при всем том дружно называют «самым эмигрантским из эмигрантских писателей». Из какой страны он эмигрировал?
Вернемся в пору, когда он, вместе с отцом спасаясь от революции, перебирается на юг, но еще не покидает крымских берегов. К стенке никто из родных не поставлен, можно воспарять. В юношеских стихах — полный набор открытий русского футуризма, от Маяковского до Хлебникова («космизм, мессианизм, машинизм», — определяет совре­менный критик... нет, не эмигрантский — нашенский). Плюс добрая прививка зауми (которая очень поможет Поплавскому позднее, когда в зрелых стихах он попытается выразить невыразимое!

Этот оттенок «невыразимости», собственно, и придает его ранним стихам колдовскую прелесть, хотя на поверхности текста — весьма вырази­тельный маскарадный ширпотреб «позорного десятилетия», знако­мый читателям по Петербургу Андрея Белого (с которым Поплавский был знаком недолго, но, кажется, успел сойтись): танцующие скелеты, омертвело яркие краски, зловещие знаки. И все — как сквозь сон.
Сон — лейтмотив. Иногда для достоверности он подкрепляется какой-нибудь физиологической деталью («сон... сквозь запах ног»). Но важнее — сквозная плывущая музыка, рябящая поверхность стиха, вроде бы небрежного, но сомнамбулически верного ощущению жизни, навсегда ухнувшей в небытие. Как заметили критики, здесь невозможно связать идею с идеей, но можно связать удары сердца, вздрагивающего от толчков. Надо только отдаться шаманскому бормо­танию, поверить в «автоматику» души, принять жанр «додекафонии» — то есть какофонии, освеженной детским лепетом дадаистов. И мастерство у Поплавского надо воспринимать в правильном контексте: какая-нибудь выточенная строка: «О, сирены сирен в сиренях» — звучит не щегольством мастера, а шуткой беса, отплясывающего на палубе тону­щего корабля.
Образ «Титаника» явно мечен "американизмом«.Но, «звездный флаг», время от времени осеняющий бездну, не следует слишком уж привязывать к конкретной стране; точно так же «прекрасный флаг, бледно-алый с звездой золотой» не следует принимать за стяг Советской державы — это все тот же маскарад видений, как и «интересный трех­цветный флажок» у «юного добровольца», едущего на очередной «бес­почвенный праздник»... куда же? «в страну синеглазую, где танцуют священные крабы»...
Достойны ли эти стихи тех медных труб славы, которыми осенила их русская эмиграция? Не знаю.
«Солнце, проснись... Встань ото сна... Только дыши... Только пиши...»
Я допускаю, что все это «близко к гениальности». Но далеко от почвы. От страны. От любой страны. Франции здесь нет, как нет и России. Есть Париж, Монпарнас, Монмартр. Классическая модель «эмигрантства» — кочевье из небытия в небытие.
Но изначально Россия — есть? Нет. Нет ее изначально. Конечно, «кри­вая спина кучера» — деталь московская, а не парижская, и деталь весьма достоверная — прямо из жизни подростка, курсирующего между лицеем Филиппа Нерийского и папиной квартирой на Мясницкой. Но эта Москва, и эти «бульвары сонного Страстного» — сразу вписываются не в реальность, а в воображаемый Эдем. Там «декадентские норы» перекликаются с церквями, в которых прихожане «кокаинятся», там «гал­люцинации разинутые рты» реальнее расстрела царской семьи, хотя последнему событию юный Поплавский в 1918 году посвящает... Оду. Но и этот жанр надо воспринимать в контексте, который изна­чально кажется аттракционным: «в истеричном году расстреляли царя, расстрелял истеричный бездарный актер». При этом «от байкальских озер до веселых Афин» расходится у Поплавского «непонятная скорбь».
А стихотворение «О большевиках» — тоже «непонятно»?
Тоже непонятно. Не поймешь, кто «сволочь»: то ли большевики, то ли те, кто пытался преградить им путь: «самые горем сильные». Вот в дневнике 1917 года понятнее: «Хамоправие в России утвердилось навсегда, и спасет ее от смерти только власть Каледина». Каледин, как известно, Россию не спас, а вот «хамоправие» спасло, но чтобы это увидеть, Поплавский должен был дожить до Второй мировой войны.
Не дожил. Да, наверное, и не мог дожить: у него «нежить» была на роду написана. «Он всегда казался иностранцем в любой среде, в которую попадал».
Эмигрировал из развоплощенной России (как определил ту ситуацию Константин Леонтьев) в невоплотимую реальность. О которой Поплавский сказал, что она ему «приснилась», так что вернуться в явь значит вернуться в смерть.
Борис Поплавский умер в 1935 году при загадочных обстоятель­ствах. Скорее всего, случайно перебрал наркоты...
А прощальное письмо? «В полном уме и здравой памяти...»?
Боюсь, что это жест актера в фатальном маскараде, возможно, рас­считанный на то, чтобы напугать ближних.
Ну, а переломный, прощальный момент — прощание с Родиной -Уход из Ялты?
«Всю ночь шел дождь... Все было сном... России нет!.. Борт парохода был высок, суров...»
В реальности все не так сурово. Поехали с отцом в Кон­стантинополь, вернулись, снова поехали, когда белые окончательно проиграли. Читать Блаватскую и Штайнера можно и в Константино­поле. «Приходит сон... Там глубоко во сне таинственная родина светает...»
Через пару лет — в Марсель. На палубе — «нежное прощание с тур­чанкой...»
С турчанкой кончилось — началось с россиянкой, которая много лет спустя передала его слова:
«Революция плоха уже потому, что лишила таких людей, как он, возможности заниматься любимым делом... Пусть работают простые люди»!"
Эта женщина, Наталья Столярова, была во Франции невестой поэта, но оставила его. Она вернулась в СССР, хлебнула лагерей, но спасла то, что только могла спасти: память.
Еще из ее суждений, объясняющих, почему самый одаренный из русских потов-изгнанников был признан «самым эмигрантским»: «Как все эмигранты, Поплавский не нуждался в „новой родине“...»
А в старой?

Человек познал свою свободу,
Слишком ярок он и слишком чист...
Ночь сошла на дивную природу,
На землю слетает мертвый лист.