Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Чекисты, расстреливавшие Гумилева, рассказывали, как потрясло их его самообладание:

— И чего он с контрой связался? Шел бы к нам — нам такие нужны!

Среди великих поэтов Серебряного века, измученных сомнениями, подорванных компромиссами и обессиленных предчувствиями, Гумилев — уникальный пример, когда человек не просто абсолютно предан идеалу, но практически, невзирая ни на какие обстоятельства, готов соответствовать ему. Включая и «режим», которому однажды присягнул.

Крещенный в православии, он и среди скептических интеллигентов, и среди крутых большевиков продолжает при виде каждой церкви осенять себя знамением, хотя, по ядовитой характеристике Ходасевича, «не подозревает, что такое религия».

Присягнувший царю, он остается монархистом и не скрываает этого ни от простодушных пролеткультовцев, ни от змеино-хитрых чекистских следователей, он даже в подсоветской печати ухитряется помянуть «моего государя» , хотя никаких добрых чувств не питает ни к Николаю П, ни вообще к Романовым — скорее уж к мифологизированным Рюриковичам, а более всего — к императрице, которая была шефом его полка и в 1914 году вручала ему Георгиевский крест.

Так что тут еще и верность Прекрасной Даме.

Но, в отличие от Блока, это не просто «литература», а личный долг, подкрепеляемый жизнью. Гумилев всю жизнь-то тринадцатилетний мальчик, играющий в индейцев, то шестнадцатилетний гимназист, играющий в рыцаря. Он уязвим в этой своей наивности. Биографы, прикованные к его любовному и творческому поединку с Анной Ахматовой, ставят диагноз: она — «умнее» его, ибо «не смешивает личной жизни с поэтическим бредом».

Он — смешивает. Ему мало огненного взгляда блуждающей пантеры в стихах, он должен привезти чучело этой пантеры в Петербург, а для этого поехать в Африку и лично убить ее на охоте. В 1914 году он не просто пишет о пулях, он идет стрелять и стоит на бруствере под пулями, он гордится званием прапорщика больше, чем званием писателя.

Он не описывает реальность — он ею живет, ее строит, включается в нее безоговорочно.

Что же это за реальность?

Его учитель Иннокентий Анненский ставит такую оценку: «Маскарадный экзотизм». Оссиан. Летучий Голландец. Помпей у пиратов. «Мореплаватель Павзаний с берегов далеких Нила»… Школьная античная когорта: Цезарь, Август, Ганнибал… Воины Агамемнона. «Мадонны и Киприды». «Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама». «Ганнон Карфагенянин, князь Сенегальский, Синдбад-Мореход и летучий Улисс». И рядом с титанами — Маркиз Карабас, прямо из сказочки Шарля Перро, Валентин и Маргарита — не столько из Гете, сколько из оперы Гуно, а также Синяя Борода, то есть маршал средневековой Франции Жиль де Рец из книги Боссара, только что купленной в Париже…

Все это можно было бы уложить в круг чтения мечтательного гимназиста, который из Царскосельской гимназии (то есть из-под крыла Иннокентия Анненского) улетел прямо на Монмартр, — но экзотический горизонт сохраняется у Гумилева и в зрелости: великолепная Басра, таинственный Занзибар, Тразименское озеро… Плач о Леванте, плач об Индии, плач о Персии, плач о черной Африке. А на Венере, ах, на Венере…

Где Россия?

Нету. В четко очерченном, голографически рельефном театре видений поражает внешняя скудость русской темы. И это при том, что тот же Анненский чутко улавливает за «маскарадом» — «стихийно-русское искание муки». И Георгий Адамович свидетельствует: «О России он думал постоянно». В стихе ее нет. Это отсутствие, быстро замеченное современниками, заставляет их приписать Гумилева скорее к «французской», чем к «славянской» почве, что, впрочем, для 1900-х и 1910-х годов отнюдь не звучит разоблачением, а напротив, как бы и комплиментом, знаком признания «европейского уровня» стиха.

Однако наиболее проницательные догадываются, что у Гумилева «нет» не только России, но также «нет и античности».

Так что же все-таки есть?

Попробуем нащупать чисто эмоционально. Вот пейзаж из книжки 1910 года:

Край мой печален, затерян в болотной глуши.

Нету прекраснее края для скорбной души.

Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,

Я для него отвлекаюсь от призрачных благ.

Что я: влюблен или просто смертельно устал?

Так хорошо, что мой взор, наконец, отблистал!

Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,

Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.

«Русь» не названа, но по «мелодии» это, конечно, неподдельная Русь. Пейзаж, довольно редкий у Гумилева, но тем более интересный с точки зрения ауры. Эта аура — усталость на грани смертельной. Это покорность (вынесенная в заголовок стихотворения). Это «траурно черное» окаймление. Это глушь, грусть, отречение от благ. Это мир, последовательно противостоящий всему, что Гумилев признает и проповедует. Мир-антипод.

В излюбленном его мире царит — солнце. Ослепительное, всепоглощающее. От первого опубликованного стиха (1902 год, «Тифлисский листок» — дикая гордость перед отцом, готовящимся уже учинить экзекуцию над шестнадцатилетним гулякой за пропуск гимназических занятий — только ради «прорыва в печать» экзекуция отменена) — стихи бренчат подражанием то ли Надсону, то ли Аполлону Майкову, но там уже — «свет беспощадный, свет слепой…»

Свет, который огненным столпом проходит через тексты Гумилева до пистолетной вспышки последнего мгновенья. Ясное солнце, загоревшееся, наверное, от рассыпанных искр Бальмонта, у Гумилева прожигает мир насквозь: костер, пожар, запекшиеся губы, рубины, и жаркая кровь, кровь, кровь…

Центральный, формообразующий «колер» — золото. Золото сверкающее, играющее, испепеляющее. Золото, которое «сыпется» с сотрясаемой плоти мироздания, бликует, дробится, играет отсветами. Мир живет этими отсветами. Он, мир, чаще всего — розовый, или, точнее, «розоватый», то есть тянущийся к солнцу и как бы недотягивающий.

«Серебро» — недотягивает фатально. Серебро — это отрицание и обкрадывание золота, своей бытийной основы серебро не имеет, оно или рукотворно («серебряный рог»… «Серебряный шлем…» «серебряный гонг»), или просто слабо отражает золото («и солнце плыло надо мной, и небо стало в серебре»), или снижает его (луна — «волчье солнце») Серебро — вторично, оно — не-золото, недо-золото и даже противо-золото. Оно куда больше антизолото, чем чернота. «Чернь» для Гумилева — просто оторочка света, кайма, рама для золота, подложка под него. «Золото на черни» — и чернь золоту не мешает. Точно так же, как закованному в сверкающее железо герою не мешает «чернь площадная», которая «бессмысленно смеется». Быть «посмеяньем черни» — не более хлопотно, чем быть объектом «злости монахов», «ненависти дворян» или свиста профанов, обвиняющих гения в шарлатанстве; герой Гумилева, «одетый в броню» своих «святынь», прикрытый щитом своего «холодного горя», — надменно переступает через все это; идет мимо, как слон или гиппопотам идет мимо стреляющих спиаев в яванских джунглях…

В яванских джунглях, но не в российских же «очастях», то есть болотах! Серебристая мгла, ровный мглистый сумрак, плывущие тени, белые ночи — все это с героем несовместимо, это раздражает его, тревожит, мучает смутными предчувствиями.

Белый цвет — цвет траура. Белый свет — вялая тень света золотого, полнокровного. Серый полумрак ужасен. Тяжел туман, бесконечен дождь, невыносим ветер. Пейзажные штрихи даны вразброс и как бы вытеснены жаром солнца, — «ветер с юга» довлеет над ветром с севера, — и все-таки разрозненные штрихи соединится в промозглый «антимир», где все одно к одному: льдины трутся друг о друга со змеиным шелестом, небо, «вогнутое, черное, пустое», с огоньками звезд, висит над водами, похожее на зацветшее болото.

Так вот и вся она, природа,

Которой дух не признает:

Вот луг, где сладкий запах меда

Смешался с запахом болот;

Да ветра дикая заплачка,

Как отдаленный вой волков;

Да над сосной курчавой скачка

Каких-то пегих облаков…

Тут не то даже важно, что все промозгло, просквожено и пронизано холодом, а то, что — перемешано, смазано, отражено одно в другом. «Там травы славятся узорами и реки словно зеркала, но рощи полны мандрагорами, цветами ужаса и зла». Зеркала… Эта пейзажная система не просто последовательна и слаженна — она имеет под прицелом твердо найденного литературного адресата. Если еще непонятно, какого, то вот прямое целеуказание. В одной из статей Гумилев говорит о русской поэтической традиции, которая ему чужда, — традиция ведет прямо к Александру Блоку, вот определение: «это озеро, отражающее в себе небо».

Главное, что раздражает в Блоке, — взаимосвязанность мира, взаимосцепление, нерасчленимость всего и вся: добра и зла, тьмы и света, насилия и жертвы, хаоса и строя…

На поверхности литературной борьбы это неприятие обрисовывается как бунт конкретной четкости против общей расплывчатости. «Некто — некогда — негде — о ничем…» А надо давать ясные имена вещам! Подобно Адаму. Термин «адамизм», выдвинутый Гумилевым в противовес символизму, не приклеился, приклеился придуманный про запас Городецким «акмеизм», но сверхзадача — та же. Умная Ахматова, не желавшая подменять реальность «поэтическим бредом», много лет спустя с улыбкой обнажила сверхзадачу: да просто расчищали место… Это справедливо для Городецкого, однако на уровне Блока и Гумилева (и самой Ахматовой, и Мандельштама) «место» к журнальной площадке не сводится — это «место» в мироздании. Блок и Гумилев работают на одном образном поле, но строят принципиально разные миры. Блок сопрягает — Гумилев расщепляет. Блок видит Целое, Гумилев не видит. Блок переполнен, Гумилев воспален, опустошен, выжжен. Для Блока стихи Гумилева — что-то, имеющее лишь «два измерения», что-то «выдуманное», а то и «пустоватое». Для Гумилева стихи Блока — «царственное безумие, влитое в полнозвучный стих».

Безумие — главное определение гумилевского антимира, главное зло, роковая порча для четкого, взнузданного, горько-трезвого, жертвенного и мужественного разума:

Созидающий башню сорвется,

Будет страшен стремительный лет,

И на дне мирового колодца

Он безумье свое проклянет…

Гениальные строки, воскрешенные Солженицыным в «Августе 1914-го». Это не магия формы, это бытийная акция, абсолютно верная внутреннему посылу.

«Переполненность», эмоциональная избыточность тех поэтов Серебряного века, которые возлагают на мир свое отчаяние, возникает как бы в компенсацию: в глубине-то души они безгранично верят в неотменимую реальность своего мира, будь то мир избы или мир коммуны, европеизм или славянство, индивид или «общественность» — мир схвачен невидимым «серебряным поясом», он не нуждается в дополнительных внешних обручах. Либо поддается им, радостно, как у Маяковского, «ломая себя».

Но тот, кого изначально «томит каких-то острых линий бесконечность», кому чудятся «только кубы, ромбы да углы», кто «вперяется в окрестный мрак, ища давно знакомые виденья», — не потому ли и бредит формой, что не видит содержательной воплощенности мира? А не видит именно потому, что ждет от мира слишком идеальной полноты — слишком «знакомой»? Хочет строить на «каменьях», а — кругом — «песок». Сыплющееся золото. Твердость — хрупкость.

Мир Гумилева тверд и хрупок.

Лейтмотив — поединок. Роковой. Часто с другом. С любимым человеком. С женщиной — как олицетворением природы. «И мне сладко — не плачь, дорогая, — знать, что ты отравила меня».

Лейтмотив — восстание, бунт природных сил против безумств человека.

Гул стихий. «И диким ревом зарычат пустыни, горы и пещеры».

Лейтмотив — гибель. Скорая, неотвратимая. «И умру я не на постели, при нотариусе и враче, а в какой-нибудь дикой щели, утонувшей в густом плюще…»

Писали: не угадал… Какой «плющ» в чекистских подвалах? — Нет, как раз угадал. Обвиненных по таганцевскому делу не в подвалах казнили — их вывезли «на природу» и заставили рыть яму… не тут ли и проявил Гумилев поразившее расстрельщиков самообладание — копая себе в зарослях «дикую щель»? Другие кричали, просили пощады…

Он — нет. Он — в ином мире. «Как некогда в разросшихся хвощах ревела от сознания бессилья тварь скользкая, почуя на плечах еще не появившиеся крылья, — так век за веком — скоро ли, господь?.." Не прикованный ни к веку, ни к стране, дух вопрошает о смысле и, не услышав ответа, ждет, когда же свершатся пророчества, и яд жизни будет выжжен из космической бездны.

«Ужели вам допрашивать меня, меня, кому единое мгновенье — весь срок от первого земного дня до огненного светопреставленья?»

Ужели так и отвечал товарищу Якобсону на допросах? Или, не пряча презрительных глаз, спокойно соглашался, что — монархист, и что революции — «не заметил»?

С точки зрения вечности, все это, конечно, преходящий узор: монархии, республики, революции, контрреволюции. Для духа, реющего в пустыне, все это не более, чем «кубы, ромбы да углы».

Большевики, люди углов, носители кубиков и ромбов, — знали, кого убивают?

Координаты гумилевского духа, заземленные на «литературу», предельно ясны: его «корежит от реалистов-бытовиков» и «тянет прочь от мистических туманов модернизма». Но ведь именно в этих координатах ищет себя и нарождающаяся советская лирика! И ее идеологов корежит от русского простонародного почвенничества, и они презирают туманную расслабленность! Дух Гумилева героичен, мужествен, мажорен. Но и новая лирика ищет того же. Гумилев моделирует лирику советской эпохи, создавая как бы контурный силуэт, в который она должна вписаться. Даже культ мастерства, формального тренажа, поэтического ремесла, который он проповедует, неутомимо возясь с безнадежными графоманами, даже эта его пролеткультовская цеховщина, о которой один остроумец сказал, что Гумилев успешно перековывает плохих поэтов в неплохих, — это же та самая «кузница кадров», которой бредит молодая советская власть! Все грядущие призывы ударников в литературу предвещены гумилевской методикой, и даже словечко «цех» — радость футуристов, конструктивистов и прочих комиссаров стиха — им придумано.

Иннокентий Анненский, страдающий директор царскосельской гимназии, как-то задает вопрос вечному царскосельскому гимназисту: к кому тот обращается в стихах, к Богу, к самому себе или к людям? Гумилев отвечает, ни мгновенья не колеблясь: к людям, конечно!

По глубинной сути, у него куда больше прав стать основоположником советской литературы, чем даже у Маяковского, — именно потому, что это — по глубинной героической сути, и без ломания себя до пролетарских лозунгов.

Между прочим, когда, узнав об аресте, ученые и литераторы побежали выручать, Бакаев, главный питерский чекист, переспросил:

— Какой-какой? Гумилевский? Не слыхал про такого. Да на что он нам — у нас свои поэты есть.

Чего стоили «свои», знает история.

Гумилев — вне этой истории.

Два события врываются в жизнь его поколения, заставляя определиться по конкретно-историческим координатам (можно сказать, и по патриотическим): Цусима и 1914 год. Цусимская катастрофа падает на детство или отрочество, она пробуждает самосознание русских людей, родившихся в 80-х — начале 90-х годов. Империалистическая война заставляет их определиться зрело и осознанно. Они все так или иначе определяются, даже самые неприступные в отрешенности: Ахматова, Пастернак, Мандельштам. Даже их 1914 год заставляет так или иначе вглядеться в стратегическую, геополитическую, «таинственную карту» мира.

Гумилев, влезши в самое пекло, видит другое. Сильнейшие и характернейшие его строки о войне:

Как собака на цепи тяжелой,

Тявкает за лесом пулемет,

И жужжат шрапнели, словно пчелы,

Собирая ярко-красный мед…

Конкретность предельная. Сверхзадача — запредельная. Ни страны, ни народа. Природная мистерия, господня жатва, пиршество полнокровного (или кровавого) естества, состязание доблести и милосердия. Реальная история — вне этой идеальной фрески.

Творческую драму Гумилева можно определить словами того же Константина Леонтьева: развоплощение идеала. Ни в одной реальной «стране», ни в одном «действительном явлении», ни в одной странице наличного бытия он этой воплощенности не признает. Именно потому, что идеал его изначально слишком жестко связан с устоявшимися формами, со «старым режимом», или, как сам Гумилев заметил, этот идеал слишком «знаком». Настолько «знаком», что не может узнать сам себя: невоплотим.

Гумилев «не узнает» Россию во вставшей из кровавого хаоса Советской Республике — но он и реальную старорежимную Россию отказывается разглядеть под блоковскими туманами. По броскому, но точному определению новейшей исследовательницы (новейшей — в том смысле, что высказалась в постперестроечную эпоху и — с яростным православным пафосом), Гумилев не замечает ни Свиной, ни Святой Руси: Свиная ему неинтересна, Святая неосуществима*.

То есть: место России — свято, а России — нет.

И еще раз: что же есть? Европа?

Оставим Германию — ее в гумилевской вселенной нет «по определению». Германия — для Блока. Сумрачный гений. Для Гумилева — острый галльский смысл: ясность, точность, стихия света. Аполлон выше Диониса.

Но и в исторической колыбели Аполлона, в Средиземноморье, он не видит настоящей воплощенности. «Рафаэль не греет, а слепит, в Буонаротти страшно совершенство». Все — мираж, марево, шутка, а на самом деле — «никого… ничего». На самом деле — драка, бойня: итальянцы бесславно гибнут в Абиссинии (хочется приписать Гумилеву предвидение Муссолиниевской агрессии, но это отклик на итало-эфиопскую войну 1895–1896 годов).

Испания? Только в связи с Вечным Странником Колумбом. Как и Америка. Америка — не страна, не вариант цивилизации, не цитадель капитала, не апофеоз техницизма (как в поэтических схемах того времени). Америка — всего лишь окно в «иное бытие», чтобы спастись из старой Европы.

Старая Европа, и католическая, и протестантская — обессиливающий плен духа. Кровь бунтует «в гранитных венах сумрачных церквей». Хочется бежать из-под этих темных сводов!

Но и ислам — такая же ловушка. Камень Каабы — «подделка». Мыши съели «три волоска из бороды пророка»… Безумие.

Но ветер с востока — тема особая. Любимейшая точка мироздания — Франция. Образ вечно милый, сон, мечта. Но тоже — развоплощена: бессильна перед германской мощью. «Франция, на лик твой просветленный я еще, еще раз обернусь и как в омут погружусь бездонный, в дикую мою, родную Русь».

Русь — прикрытие мечтаемой Франции. Увы, неосуществимое:

Ты прости нам, смрадным и незрячим,

До конца униженным, прости!

Мы лежим на гноище и плачем,

Не желая божьего пути…

Это и есть гумилевская Россия — развоплощенная, не удержавшая облика.

Собственно, ее облик изначально двоится — с тех первых стихов предвоенной поры, когда образ России впервые появляется не в «пейзаже» или эмоциональной аллюзии, а в образе страны — государства — народа: «мой предок был татарин косоглазый, свирепый гунн…»

«Татарин» перекликается с блоковским «Полем Куликовым», «гунн» — с блоковскими же «Скифами». Общее тут — маска агрессивной дикости, обращенная к расслабленному Западу. Различие все то же: в сверхзадаче. Блок пытается «Русь» как понятие сплотить, Гумилев его — рассекает. Его «Русь» все время куда-то соскальзывает-то в Скандинавию, где царят варяги, то в Степь, где — «печенежье» царство. И дальше — вглубь Востока. «Самаркандские платки» на бежецких бабах и «туркестанские генералы», тихо доживающие свой век «среди сановников и денди», — все время ощутим сдвиг России к востоку. Отчасти в этом сказывается «абиссинский синдром», неотделимый у Гумилева от «конквистадорства», «рыцарства», «воинства» и других обликов героя. Африканский «загар» настолько прилипает к нему, что лучший портрет самого Гумилева, изваянный Ольгой Форш в одном из ее романов, стилизован так: «Поэт с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила»… Между прочим, точный парафразис непроницаемой корректности и спокойного бесстрашия, отмечаемых в облике Гумилева всеми мемуаристами.

Русский базис этой африканской надстройки обнаруживается опять-таки в сопряжении с Блоком.

Гумилевский кошмар: «Горе! Горе! Страх, поля и яма для того, кто на земле родился, потому что столькими очами на него взирает с неба черный и его высматривает тайны.»

Блоковский «Черный человек», которому суждено перекочевать в знаменитое есенинское «зеркало», — у Гумилева множится и оборачивается «черной толпой», под ногами которой может погибнуть белое человечество.

И Россия?

И Россия. Она изначально — призрачна. Как книжный морок «старых усадеб», где «рядом с пистолетами барон Брамбеус и Руссо». У Блока ЭТА Россия сгорает вместе с библиотекой в усадьбе, и Блок находит такой оборот справедливым. Гумилев — нет. Но и его Россия обречена, как обречена усадьба, потому что она ирреальна.

А какая реальна?

А реальна — распутинская. Ее путь — «светы и мраки, посвист разбойный в полях, ссоры, кровавые драки в страшных, как сны, кабаках». Извечно. Фатально. Необоримо.

В идеале:

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.

В реальности:

Русь бредит богом, красным пламенем,

Где видно ангелов сквозь дым…

В принципе бог — есть, и ангелы видны. Но неодолим хаос.

Блок пытается в него вжиться. Гумилев — нет. Здесь — разделившая их невидимая пропасть. То, что разводит их и побуждает при полном и подчеркнутом уважении друг к другу, с безукоризненной (то есть укоризненной) вежливостью при каждой встрече пикироваться, напоминая окружающим «свидание двух монархов» и заставляя окружающих, как записал в дневнике Корней Чуковский, «любоваться обоими».

Иногда эта церемонная корректность обостряется до острого драматизма. Как во время знаменитого поэтического «утренника» в Тенишевском училище, в мае 1918 года, когда звучит поэма «Двенадцать» (не сам Блок читает — артистка Басаргина, то есть Любовь Менделеева, а Блок должен выйти на сцену следом), — а следом публика начинает свистеть и топать ногами, и Блок в задней комнате, сотрясаясь от ужаса, твердит: «Я не пойду, не пойду!» — тогда на эстраду выходит Гумилев, хладнокровно пережидает рев зала… «так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове свое верное нарезное ружье», — фантазирует мемуарист, но на этот раз ружье не требуется, потому что публика стихает, потом слушает гумилевские «газеллы», а потом, «отойдя», принимает и самого Блока.

Так вот, тот же мемуарист (Леонид Страховский) передает реплику Гумилева перед тем, как тот, повернувшись, уходит в беснующийся зал:

— Эх, Александр Александрович, написали — так и признавайтесь, а лучше бы не написали…

Два с половиной года спустя одновременно оба исчезают из этой жизни: в одну и ту же ночь — Блок впадает в предсмертное безумие, Гумилева забирают в застенок.

Роковая черта — август 1921 года.

Он гибнет безвинно и бессудно. Но не беспричинно.

Со стороны палачей причина ясна: после подавления Кронштадтского восстания нужна острастка на будущее. Всем, кто вздумает попробовать еще. Профессорам, так профессорам, поэтам, так поэтам. Эдак даже лучше: интеллигенция должна усвоить урок.

Но что подвигает в эту историю — Гумилева?

Его принципиальная позиция: никаких заговоров! Каторжники взяли власть крепко. Запад тут не поможет — в случае чего ему всегда бросят кость: награбленного ведь не жалко. А внутри страны — непременно донесут: шпиономанией пронизано все сверху донизу. И потому заговоры — безумие.

Но тогда — откуда та злосчастная прокламация, которую Гумилев «закладывает в книгу» и «не может найти», а чекисты при обыске — находят?

Впрочем, психологически понятно: прокламация — в защиту кронштадтских повстанцев. Тут, видимо, и земляческая солидарность (Гумилев — уроженец Кронштадта, сын судового врача), и человеческое сочувствие (по городу идут грузовики, набитые сдавшимися матросами, те кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»), да, наконец, и «редакторский» комплекс (писал ли он ту прокламацию? или только «обрабатывал»? что там такого соблазнительного для стилиста? сравнение Гришки Распутина и Гришки Зиновьева?)…

Что еще подводит: Гумилев уверен, что его «не тронут». Он полагает, что его защитит имя. Он думает, что монархические симпатии, не скрываемые от большевиков, а открыто и честно признаваемые, — лучшая защита в этом свихнувшемся мире. Срабатывает же это в «Пролеткульте» и в «Балтфлоте», где гогочущие посетители литературных студий принимают «монархизм» мэтра как здоровую шутку или здоровое чудачество.

Между прочим, узнав об аресте, пролетарии на Гороховую все-таки звонят — узнать, в чем дело. Им — по телефону же — советуют отойти от этого дела по-хорошему: без них разберутся.

И разбираются: записывают в протоколы допросов высказывания подследственного. То ли спровоцировав его на принципиальную дискуссию, то ли расположив к дружеской откровенности (как расположил к тому Яков Агранов словоохотливого профессора Таганцева, и тот простодушно назвал потенциальных участников «заговора» — Гумилева в их числе).

Дата казни — засекречена.

Семь поколений спустя (когда семь слоев чекистов вбили в землю по той же логике) архивы чуть приоткрываются, и литературоведы эпохи Гласности находят в папке гумилевского «дела» изъятый при аресте клочок бумаги с полустертой, едва поддающейся прочтению записью. Возможно, это последние строки, написанные Николаем Гумилевым:

Какое отравное зелье

Влилось в мое бытие!

Мученье мое, веселье,

Святое безумье мое.

Безумье…

Дальнейшее — за гранью его бытия.

Иногда вскользь называя запретное имя, а чаще не называя имени, — советские поэты: Николай Тихонов, Эдуард Багрицкий, Владимир Луговской, Константин Симонов — подхватывают стилистику и возрождают пафос своего убитого вдохновителя.


*Марина Тимонина. Идею судьбы испытующий. Нетрадиционное прочтение земной жизни поэта. «Социум»,1992/1(13),с.92.