Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Строкою ниже — срыв в сиротскую интонацию: «…Оттого, что иной не видал». Это более или менее понятно. Но строкою выше — нечто, с общеупотребительной точки зрения совершенно непонятное:

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю…

Это пишет неполных восемнадцати лет юноша, выпускник одного из престижнейших столичных училищ; он собирается продолжить образование в лучших университетах Европы, недавно он с увлечением писал о теме преступления и наказания в пушкинском «Борисе Годунове», а вскоре начнет посещать знаменитую «Башню» Вячеслава Иванова — Мекку интеллигентского Петербурга. Откуда такая «смертельная усталость» в молодом победоносном существе, гордо несущем вскинутую голову? Почему, впивая со всех концов мировую культуру, он «ничего не приемлет»?

Если не знать «поперечный нрав» великого поэта, подтвержденный, к несчастью, его дальнейшей судьбой, можно подумать, что перед нами поза, театральный жест, притворство. Но это реальность. Реальность внутреннего состояния. Неподдельность ужаса, который охватывает человека, когда он понимает, что изначально заброшен в невесомость.

Еврейские корни теряются в сизой провинциальной мгле то ли виленского, то ли остзейского края. Смесью раввинической натасканности и обрезков дешевого немецкого просветительства несет от суетливого отца, который хотел когда-то из затхлого хедера прорваться к культуре «Гердера, Лейбница и Спинозы», а угодил в торговцы кожей и на всю жизнь пропах «лайками и опойками».

Впоследствии, когда Мандельштам займет твердое место в противостоянии акмеистов символистам, основная контроверза его поэзии изобразится как утверждение «архитектуры» в противовес «музыке». В текущей реальности все немного иначе: чистый, звонкий, звездный, пустой воображаемый мир противостоит миру пахучему, полному испарений и вони. Запахи на всю жизнь — наказание. Пахнущий едой, кожей, пеленками еврейский быт — невыносим. Мальчик отказывается учить иврит.

Но и спасительный, через мать обретенный мир русской культуры — обманчив: остро чуется искусственность в правильной русской речи еврейки, «дорвавшейся» до Пушкина и Тургенева.

Впрочем, поначалу предложен Надсон. «Высокомерные остаются в стороне с Тютчевым и Фетом», доверчивые упиваются рыдающей лирой. В результате ни Фет, ни Надсон не сохраняют первозданности. В блеске русской литературы таится фальшь. На всю жизнь выносит Мандельштам правило: с «литературой» надо бороться!

Карабкаясь к свету, из безликой «Шавли» семейство перебирается в Павловск, потом, наконец, в Петербург. Строгие линии улиц, твердыни и стогны каменного города, воинские парады и разводы чистят бронхи, отгоняя запахи кухонь. Черная мрачная толпа — знак нечистой стихии — оцеплена и отогнана казаками и солдатами. Можно дышать: высота, трезвость, ясность. Пространство, звезды и певец. Тяжкая осаженность петербургской державности держит душу. Гранитный рай. Серебряные трубы. Камень.

Курантов бой и тени государей:

Россия, ты — на камне и крови —

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!

Впоследствии, когда вечно сопротивляющийся внутренний жест Мандельштама будет освоен критиками, — эта «кровь», вплавленная в «камень», эта «кара», благословляемая в жизнь, это соединение черноты и сверкания покажется неотменимым знаком личного стиля. И это так. Но в основе стиля — ужас развоплощения: любое оплотнение Духа, любое твердое «решение» судьбы оказывается на поверку декоративным, ложным, мнимым. В том числе — и гранитный рай державного Питера.

Основа — поиск некоей всемирной тысячелетней твердыни, некоей исторической незыблемости, покоящейся подо всем. Или надо всем.

В поэзии это передано так: «О, время, завистью не мучай того, кто вовремя застыл. Нас пеною воздвигнул случай и кружевом соединил». Или так:«Я вижу каменное небо над тусклой паутиной вод, в тисках постылого Эреба душа томительно живет».

Или так: «И я слежу — со всем живым меня связующие нити, и бытия узорный дым на мраморной сличаю плите».

В теории это называется: «культура». Ей нет прочных воплощений. Она соскальзывает и срывается.

«Безрелигиозная среда» не дает Мандельштаму прибиться ни к одной конфессии. Повиснув между иудаизмом и христианством, он повисает и между тремя христианскими разнославиями. Три стихотворения 1912 года: «Лютеранин», «Notre Dame» и «Айя-София» как бы символизируют равносторонний треугольник, где все равнозначимо и ничто не прочно. Что он «лютеранин», Мандельштам «знает»: он крещен в методистской церкви. Что он «католик», он тоже «знает»: из поездки по Франции и Германии в 1909–1910 годы (больше не доведется): красота готики определяет вкус на всю жизнь: он готов поверить, что умрет — католиком. В «православие» Мандельштам искренне хочет поверить, но… не находит православного символа ближе обложенной турками Айя-Софии, — образ вполне книжный, хотя и пропущенный через поэтическое горнило: «мудрое сферическое зданье» возвышается над «рыданьями» людей.

В общем, возникает ощущение некоей внецерковной религиозности, не столько даже экуменической, сколько именно внецерковной, изначально выброшенной «за стены» — в пустоту.

Впоследствии эта трагическая «выброшенность» будет осмыслена критиками, и Сергей Аверинцев построит что-то вроде геометрической модели мандельштамовского вечновыворачивающегося бытия: если две линии оказываются в одной плоскости, то из нее немедленно восставляется перпендикуляр. То есть: еврею невозможно быть евреем, потому что это будет — «тавтология».

Чтобы ее избежать, надо стать… ну, скажем, русским. Но стать русским, живя в России, тоже тавтология, и потому.

И потому России нет. Ее нет в ранних стихах Мандельштама, если не считать самых ранних, написанных пятнадцатилетним тенишевцем в подражание рыдающей музе Некрасова, а еще ближе — Надсона («поля некошены… враги непрошены», «дороженька пыльная… рабыня бессильная»). Потом эти ученические стоны стихают, и оказывается, что вместо России есть «что-то» во всемирно-историческом расчислении сущностей, чем Россия должна стать.

В «туманном бреду» первых впечатлений только один образ возникает как ощутимо русский, неподдельно русский, воплощенно русский: силуэты деревьев. Ели. Реже — березы или рябины, чаще — именно ели, сосны: режущие мглу вертикали.

Жизнь спустя откликнутся эти ранние павловские «темные ели»:

Уведи меня в край, где течет Енисей

И сосна до звезды достает…

Жизнь уложится в эти вехи. Жизнь, полная смерти. Жизнь, неотделимая, иногда неотличимая от смерти.«Когда б не смерть, то никогда бы мне не узнать, что я живу.»

Глядящий в зенит мирозданья, слушающий звоны небес, Мандельштам не чувствует погребального звона, ударившего для многих в августе 1914 года: земные люди, обитавшие в его картинах либо как оперные, ряженые «мужики», ждущие господ у подъезда, либо как мрачная масса, чернеющая где-то по углам, — не возникают в его сознании и теперь, при начале мировой бойни: он видит в ней просто новую главу учебника истории:

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта

Гусиное перо направил Меттерних, —

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта!

Очень скоро задорно-приветственный тон этого непревзойденного по мастерству стихотворения должен будет смениться если не проклятьем безумию, то хотя бы призывом к вразумлению. Но тоже не впрямую, а как бы по метафорическому перечислению. Орлы, львы и волки, сошедшие с гербов и знамен, примиряются у Мандельштама в некоем подобии райского зоопарка. Впервые сюда подселен и «ласковый медведь»: славянская нить сплетена с германской. В сонме аллегорий мирового разума появляется Россия.

До ее появления в реальном, а не аллегорическом облике, должно пройти время, насыщенное уподоблениями и переодеваниями. Россия интересна, потому что похожа на Италию, на Грецию, на Палестину. В конце концов, на Скифию. А «в начале начал» — на Рим, разумеется. Византия — Рим второй, недолгий и случайный; первый же Рим — далече, и никогда того Рима не любил бог.

Полюбит ли Россию?

Для России возникает у Мандельштама некая роль, которую надо сыграть. Россия — это «место», где должны совершиться судьбы. Это «имя», которое должно наполниться. Россия даже превосходит своих европейских сестер, но именно в том отношении, что она способна вместить ИХ «смыслы». Ситуация — на грани самогипноза: «Слаще пенья итальянской речи для меня родной язык, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник».

Страна одевается в предуготованные исторические костюмы, ее имя вплетается в предзаданный узор. В узор мировой культуры. «Россия. Лета. Лорелея».

Россия — сплетение чужих путей, часть мировой карты, очерченное пространство. Но это не реальность, растущая из своего корня. И ощущается она не из корня, не из центра, а от края, от границы. Надо попасть в Крым, чтобы почувствовать:

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим…

Две строки остаются оборванными: Мандельштам не может дописать четверостишия. Чернь моря играет смыслами — Россия повисает в глухом вакууме, в смысловой невесомости, в нереальности зазеркалья.

Кажется, впервые русскую реальность открывает двадцатишестилетнему Осипу Мандельштаму двадцатичетырехлетняя Марина Цветаева; коктебельское курортное знакомство переходит на московскую почву; поэт извлечен из-под имперских питерских арок и приведен под своды старорусских соборов; ему «подарена» Русь деревянная, Русь просторов, слободок и кладбищ.

Реакция непредсказуема: вместо воодушевления — смертное предчувствие. В стихах — светопреставление: слепяще-солнечный «италийский» небосвод вдруг обрушивается в черноту. Морское имя «Марина» мгновенно совмещается с польским, роковым, самозванным. От туманных полей несет смутой и бедой, древние срубы пахнут тленом, дымится и горит солома, везут на казнь царевича… Страшное видение. Страшная догадка. Быть России — значит, быть беде.

Это предчувствие выжжено ассирийской лазурью, охлаждено горним воздухом христианства. Мысль о конце вытесняется мыслью о вечности. Охватываемое время залечивает душу посреди неохватного пространства.

В послереволюционные стихи на место пространственных категорий («карта») входит новая категория: «век». И когда мирозданье все-таки сламывается, оно сламывается не через крушение страны, а через пресечение времен.

Душа попадает словно в колесо времени. Мандельштам не ощущает границ, мест, стран — он ощущает именно разрыв времен: сквозное, сплошное мировое время — вместилище незыблемых «смыслов», ощущаемое за пестротой исторических «декораций»,- разваливается. Все равно, какая «страна», какая «власть» и даже: какая «речь». Понятие «советский» входит в поэзию Мандельштама вполне нейтрально, это не более, чем рама для влагаемого смысла, черный сценический бархат — фон действия. «В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты» точно так же можно молиться «за блаженное бессмысленное слово», как в ночи предреволюционной, имперской. В этом пока еще нет ничего «советского» и ничего «антисоветского». Просто в лоне времени «совершается свобода». То есть свобода пытается воплотиться.

В тиши стиха, еще до внешних потрясений, сломавших жизнь поэта, совершается неслышная драма: современность откалывается от вечности.

Выражено — гениально:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Поразительно, как рано почувствован тут слом хребта советской истории: осенью 1922 года! Еще новая власть не разодралась вокруг тела вождя, еще силовые линии диктатуры не вывернулись в тотальность, еще изголодавшейся и промерзшей России предстоит оттаять в нэпе, а сбой эпического ритма уже срывает голос поэту. Но, может, оттого и срыв, что после костоломного хаоса гражданской войны брезжит «мирная структура»? И в свете вечности обнажается для Мандельштама ее обреченность? Даже на «сонатинку» не хватает дыхания у советской жизни — что уж говорить о «сонате»: тут лишь тень тени, профанация хотя бы и декоративной истории.

Что делать?

Возникает убийственная перспектива: при сломе века — «с веком вековать». Возникает ощущение плена, западни, ловушки: «некуда бежать от века-властелина». Возникает отчаянный протест: «Нет, никогда ничей я не был современник!»

Заметим этот пункт: к нему-то и придется вернуться поэту, который хотел бы дышать вечностью, не ввязываясь в условия той или иной «эпохи». В «эпохе» душно. В «эпохе» зальют губы оловом.

Он замолкает сам.

Замолкает, чтобы, вернувшись к стихам уже в начале 30-х годов, в первой же строчке после пятилетнего онемения выкрикнуть: «как страшно!»

Немота стиха — это акт поэта. Поэзия никогда не была для Мандельштама равна «литературе». Поэзия — это разговор с вечностью, диалог с истиной. «Литература» — это функционирование в «современности». Поэт замолкает — литератор продолжает работу. Во второй половине 20-х годов Мандельштам активно печатается как критик и литературовед, отрабатывая на «материале» поразившие поэта идеи.

Россия в схеме осмысляемой теоретически реальной истории видится именно как «материал». Ей предстоит войти (или не войти) в предначертанные «смыслы». Потом это ощущение обернется издевкой: «Иван Великий… стоит себе болван болваном который век. Его бы за границу, чтоб доучился… Да куда там! Стыдно!»

На уровне филологического изыскания этот мотив звучит не только без издевки, но едва ли не патетически: русский язык — язык эллинистический, мы — наследники Эллады, надо только проскочить недолгую и тяжелую опеку Византии. Конечно, из пахучих древне-русских срубов ближе все-таки к Константинополю, чем к Афинам, но магия мифа об эллинской речи, придавшей когда-то ФОРМУ безвидному хаосу, заставляет Мандельштама упрямо искать в вязкой жизни славян греческое четкое начало. Где-то в этой горней выси соединяется с древнегреческим изяществом то самое «всеобщее» (то есть внецерковное) христианство, которое он вынес из своего «нерелигиозного» детства. Так возникает в сознании Мандельштама-критика эликсир ВСЕМИРНОЙ КУЛЬТУРЫ (канон смысла, твердыня акрополя) — форма, в которую должна то ли вселиться, то ли врасти, то ли вжиться Россия.

«Этого нет по-русски. Но ведь это должно быть по-русски» — фантастическое ощущение, особенно если учесть, что Слово для Мандельштама — единственная окончательная реальность. Но если Слово должно еще появиться, значит, Россия существует «до Слова». И если Слово — единственная неоспоримая реальность, то Россия существует как бы до реальности, вне реальности? Нет языка, но есть «нечто», что должно сказаться.

Иногда это ощущение приобретает ботанический оттенок: залетит ли семя на наши нивы?

«Россия — не Америка, к нам нет филологического ввозу; не прорастет у нас диковинный поэт, вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом…»

Прорастет или не прорастет?

Надо чувствовать сложный «возвратный ход» мандельштамовской мысли, когда отрицание вживлено в утверждение, а утверждение всходит на отрицании, чтобы понять истинный смысл таких метафор. Здесь разом — и невозможность «привоза «(привоя), и жгучее желание оплодотворить культурой дикую природу.

Этот мотив, акцентированный затем и в книге Надежды Яковлевны Мандельштам (в рассуждениях об иудео-эллинско-христианской культуре, которую автор «Разговора о Данте» принес в «холод и мрак северных широт», обронив по пути опыт германского средневекового изгнания — см. главу «Блудный сын» во «Второй книге»), мотив «Средиземноморья», прямо вводимого в наш духовный пейзаж, — точка, в которой Мандельштам перекликается с Ходасевичем, заявившим, что он привил-таки «классическую розу к советскому дичку».

Ходасевич в это тоже не очень верил, он, как и Мандельштам, видел «место» России в вечности и не видел «воплощения».

Но Ходасевич каким-то тайным родовым нервом был приращен именно к этой, «воплощенной» России, он ее странно любил (и ненавидел за свою любовь к ней); поэтому у него возможен именно такой — нервный — импульс: привил-таки!

Мандельштам лелеял эту идею как критик — как поэт он ее не высказывал. Устремленный в «вечность», он такой кровной, рвущей душу связи не чувствовал. У него культурная символика на нэповскую реальность не напарывалась. И потому у него желчи было меньше, чем у Ходасевича, а высокого отчаянья больше.

Контакт пресекается здесь не на уровне «привоя-подвоя», а на уровне светил, на уровне небесного взаимодействия. До земли долетают уже обгоревшие обломки.

Мандельштам-поэт изначально — в ситуации абсолютной немымлимости подобного контакта. Поэт просто задыхается при малейшей попытке соединить воздух «эпохи» с разряженной атмосферой «вечности». Он не узнает в своем «времени» ни черт вечного смысла, ни признаков вменяемости.

Ходасевич «советское» не брал всерьез; отвернулся — забыл (как поэт — забыл, как публицист — мстил злобно и жалил больно).

Мандельштам берет эпоху всерьез; для него то, что советская «соната» оборачивается «сонатинкой», — катастрофа: но не катастрофа «советского», а катастрофа всемирного начала.

Он возвращается в поэзию, чтобы прокричать… нет, прохрипеть, проклекотать, просипеть об этом.

Поначалу — вполне по геометрической метафоре Аверинцева — следует перпендикуляр из наличной плоскости в иную. Библейский парафразис — прыжок в Армению. Оплавленные солнцем, архитектурно резкие формы культуры лечат душу от нашей болотной промозглости. Но и среди цепких, четких «осмигранников» апостольской церкви душа уже не может успокоиться. Возникает странный образ-жест:

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

«Замороженный виноград» — отказ от слепящего Закавказья: вот-вот оттает, потечет… Из каменных плоскогорий не в холодную высь восставляется перпендикуляр — падает в глухую небыть.

Возвращение в родной город — это возвращение в царство мертвых. Как накликал когда-то в юности, так и вышло: «испуганный орел, вернувшись, больше не нашел гнезда, сорвавшегося в бездну». Петербурга нет — на его месте Ленинград. Черный, кандальный, рабьи-рыбьи онемевший.

Импульсивное желание: бежать! На вокзал, чтобы не нашли!

В Сибирь: спрятаться, скрыться — шапкой в рукав! В дремучие срубы! Уйти из всего: из реальности, из опыта, из речи… Из речи! Надо вспомнить, что такое для Мандельштама РЕЧЬ (акрополь смысла, орешек культуры, последняя твердыня бытия), чтобы почувствовать всю безмерность отчаяния: «Мне хочется уйти из нашей речи…»

Выпасть из речи — из мира, из смысла. Вернуться к первоначальному лепету. К бесчувственности моллюска. К невменяемости камня. К неуследимости луча. К абракадабре праматерии.

Непостижимым образом это самоистребление духа соединяется с органичной для Мандельштама интонацией стиха. У него изначально не было «музыки», у него было — «клекотанье»: скрип, щебет, свист, щелк. Шипенье раскаленного смысла, погружаемого в косную жижу жизни. Колючее сопротивление хрупкого и ломкого. Одышка бегущего, астматический спазм, судорога выживания.

Совпало! «Вывихнулось» — и дало потрясающий взлет поэзии. Только неясно, каким чудом. То ли издевательская абракадабра веку назло, то ли мистерия высокого безумия, вживающегося в антилогику:

У реки Оки вывернуто веко,

Оттого-то и на Москве ветерок.

У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,

Оттого на Яузе утка плывет.

В огороде бузина — в Киеве дядька? Но и в глухом Киеве-Витоже не спрячешься: уходящие дядьки в шинелях кричат: «Мы вернемся еще — разумейте…» Нигде не спасешься: ни в излюбленной Европе ни в вожделенной Италии:

В Европе холодно. В Италии темно.

Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Во тьму погружена не только «советская ночь» — мирозданье сломалось. Мрак безвыходен. Не убежать.

Ну, тогда — вжиться? Это лихорадочный порыв, тем более отчаянный, что охватывает человека, который хотел жить среди «повелевающих светил», не снисходя ни к какой современности, и еще недавно заявлял: я вам не современник!

Промолчав пять лет, он сламывается. Он заявляет с демонстративной, почти декоративной (а может, полуиздевательской?) уверенностью: «Пора вам знать: я тоже современник, я человек эпохи Москвошвея, — смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею».

И еще страшнее, еще рискованнее:

Люблю шинель красноармейской складки —

Длину до пят, рукав простой и гладкий

И волжской туче родственный покрой,

Чтоб, на спине и на груди лопатясь,

Она лежала, на запас не тратясь,

И скатывалась летнею порой.

Нет, ни обмануться, ни обмануть эпоху не удается. Ни ступать, ни говорить, как надо, он не умеет. Выйдя из «Шинели» Гоголя, невозможно уйти в шинель красноармейца, она же шинель Генсека. Ни в скатку, ни в рукав.

Самое же страшное — не это колотящееся существование под дверью. Самое страшное — когда выпадает шанс действительно вселиться в эту реальность.

Вселившись после длительного бездомья в «квартиру» («две комнаты, пятый этаж без лифта»), Мандельштам приглашает на новоселье Пастернака. Тот с хасидской лучезарностью роняет:

— Ну, вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи…

Ни одна пролеткультовская глупость, ни одна напостовская подлость не приводила Мандельштама в такую ярость, как эта наивно-счастливая фраза.

— Что он сказал! Да лучше отдать эту квартиру обратно!

Будь она проклята!

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

А я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть…

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна…

До «рожна» остается уже — чуть-чуть. На рожон Мандельштам напарывается — в том самом ноябре 1933 года, едва вселившись в «квартиру». Стены тонки, зато речи сквозь них слышны, и попадают в адские зазеркалье.

В роковом стихотворении, которое в конце концов свело его в могилу, вся суть — в первых двух строчках. Как заметил С.Аверинцев, тут все выражено и все исчерпано:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны…

Это узел драмы: потеря связи явлений, утрата страны, бессмысленность сигналов, знаков, речей. Падение мирового строя — смерть, конец. Угасание «смыслов».

Остальные четырнадцать строк — дерзкий памфлет, акт запредельного отчаяния подобный той пощечине, которую Мандельштам дал одному из «чесателей льна», «изобразителю», корифею соцреализма. Или когда он вырвал бланки расстрельных приговоров из рук чекистского палача, «смесителя чернил и крови». На сей раз Мандельштам замахнулся на Главного Диктатора. В тот день, когда он пустил стихотворение в лабиринт неслышно-слышных речей и тонких стен, — он подписал себе смертный приговор.

Почему-то власть не убила его немедленно. Историки спорят, чего в этой отсрочке больше: изощренной жестокости или российской забывчивости. Так или иначе, судьба дала Мандельштаму еще пять лет загробного существования.

Я повис на собственных ресницах…

Стихи этих последних лет — завещание гения, своеобразное перевернутое «акме» его творчества, зазеркальный бред… или имитация бреда: попытка погасить абсурд абсурдом — пересилить абсурд псевдосуществования абсурдом псевдогармонии, хрипом удавленника, клекотом глухонемого, свистом и гудением шута.

Вглядываясь из своего осуществившегося небытия в неосуществившееся бытие, он все время как бы примеряется к тому, что отверг и потерял.

Из утерянного, безвозвратного далека откликается ему его же давняя мысль о том, что с провиденциальной высоты счеты с современниками не важны: «оказывается, ЧЕРНЬ не так уж дика», — было сказано в 1913-м. В 1937-м сказано: «тихая работа СЕРЕБРИТ железный плуг и песнетворца голос».

Песнетворец, который говорил: тут не люди — людьё! — начинает звать людей и даже награждает их невыговариваемым словом: «трудящиеся». Он железным плугом выворачивает слова, пропахивая стих «трудоднем земли знакомой».

Он пишет каменно-повинные стихи о Сталине. Он озирает страну от Москвы до Урала и от «плечистого Поволжья» до «воронежских холмов» (напоминающих, увы, все те же «всечеловеческие», в Тоскане). Он перебирает все то, с чем разлучен навсегда. «Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?» — торопит судьбу.

Не получилась сказка, не удалось «мыслящее тело» превратить в «страну». «Скучно мне: мое прямое дело тараторит вкось — по нему прошлось другое, надсмеялось, сбило ось».

И погиб — «вкось». Не даровала Россия громкой казни своему поэту, как даровала ее Франция вольному беглецу от «великих принципов» Андре Шенье. Задавили Мандельштама в общем потоке. Бросили в общую яму. Затерялся безымянный прах на «этой бедной земле» — прах поэта, который тщился поднять страну к «повелевающим светилам», к «вечности», к «искусственным небесам», но так и не обрел ее, потому что смотрел — только вверх.