Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Спазм

Друг, не бойся - спасения нет.

Большевики выводят на расстрел царского полковника. При его сыне.
Много лет спустя биограф Владимира Смоленского признает, что у большевиков было доста­точно причин пустить этого отца в расход. Потомственный донской казак, жандарм. В довершение — помещик. Во дворе имения и ставят его ко­миссары к стенке.

В этот миг обрывается не только жизнь старого служаки, но и жизнь его семнадцатилетнего наследника, на глазах которого происходит расстрел. В погасшей душе сын уносит такую ненависть к убийцам, для которой не находится слов. В стихе передано именно это: ощущение, что сводит горло.

Но прежде он воюет против красных. Отступает в Крым. Отплы­вает.

 

В его текстах — ни сабельных атак, ни боевых рейдов, ни праведных экзекуций, — как у других поэтов, его товарищей по эмигрантскому несчастью. Страшная реальность Гражданской войны приговорена им к поэтическому небытию.

Два года мыкается в Тунисе, потом перебирается во Францию. Еще два года вкалывает на заводах. Простым рабочим. Добивается стипендии, кончает гимназию, поступает в коммерческую Академию, специализируется по виноделию. На заводе выбивается из цеха в бухгалтерию. Владислав Ходасевич, его поэтический кумир, описы­вает ситуацию в свойственном ему, Ходасевичу, стиле, не чуждом бесовского юмора. Формулировка такая: Владимир Смоленский «счи­тает чужие бутылки».

Сам Владимир Смоленский не впускает и эту, чужбинную реаль­ность в свои стихи. Разве что в статье о Ходасевиче роняет пару штри­хов — о своей жизни и о жизни эмигрантов вообще:
«Подметальщики улиц, лениво сметающие грязными метлами с тротуаров под окнами у эмигрантских писателей окурки и брошенные бумажки, зарабатывают по своим синдикальным ставкам много больше, чем самые удачливые из этих русских знаменитостей».

Он — тоже знаменитость, хотя и не самая удачливая: признан лишь в узком кругу русских поэтов-эмигрантов «парижской школы». Он — ученик и креатура Ходасевича-признак как мастер экономного, точного, перехваты­вающего горло стиха. А все-таки считать чужие бутылки приходится. Можно сказать, до самой смерти. Впрочем, с перерывами.
Гитлеровская оккупация сметает всё. Он отказывается бежать от немцев. Проницательные коллеги, знающие о беспощадной ненависти его к большевикам, подозревают даже, что немцев он ждет — как осво­бодителей. Но это клевета. Он ждет — гибели.

«От смерти не убежишь... Судьба русских писателей — гибнуть».
Судьба удерживает его от гибели еще полтора десятка лет после войны. А потом все-таки берет за горло. Буквально: его, одного из луч­ших чтецов-златоустов русского поэтического Олимпа, оперируют по поводу рака горла. Последние свои слова он пишет на грифельной доске.

После смерти поэта вдова собирает и в 1963 году издает томик стихов, прибавив его к четырем прижизненным книжечкам и надеясь, что хотя бы в словах душа полетит туда, откуда изошла. Книжечки замирают перед железным занавесом. Спазм.

На слово была его единственная надежда. Нет, не для того, чтобы рассказать, что случилось с ним при жизни: это он ни рассказывать, ни даже вспоминать не хотел. Слово — единственная крепость, которую он мог противопоставить хаосу реальности, невменяемости жизни, оскорбительной бессмысленности существования. В этом он был вер­ным учеником и последователем Ходасевича, потому именно его и выбрал своим учителем. Слово — реальность, все остальное — нелепость, хаос, тщета, слепота. Морок.

Никогда я так жалок не был,
Так бессилен, смешон и нелеп.
Мне снилось черное небо,
Мне снилось, что я ослеп...

Это какое-то странное, пограничное состояние меж «да» и «нет», меж адом и раем. Все земное, случившееся — наваждение. Плоть — прах. Тело — тень, бегущая за душой.
О, тяжесть земной печали,
Память земного дня,
Невидимые — кричали,
Бежали мимо меня...

Не тени ли это врангелевцев, бегущих к последнему причалу? «Врангель — ангел» — рифмует он, повергая в шок и восторг слушателей. Ангел вообще — главная образная фигура в его стихах. Ползущему из ада ангел помогает доползти — крылом.
О, страшная смерть без тленья,
Ненасытный червь темноты...
Я к богу взывал о спасенье
Но мне отвечала ты...

Кто — «ты»? Муза? Жена? Возлюбленная?
Не уточняется. Ясные очертания могут потащить за собой в стихи ту реальность, которую надо забыть, забыть, забыть.
«Звезды, одиночество, стихи, ангелы, бессмертие, усталость».
И все-таки сквозь немоту — проступают очертания. И тогда Вла­димир Смоленский перекликается с другими поэтами, прокричавшими о реальности яростно и ясно. «Все давным-давно просрочено, пропито давным-давно» — сигнал Волошину. «И полные веры и страсти, по нашим идя черепам, получат то самое счастье, что было обещано нам» — сигнал Хлебникову. «На расстрел Россия меня отдаст» — сигнал Набо­кову. А сквозящая в стихе презрительная и равнодушная улыбка, словно из зеркальной тьмы — послед­ний поклон любимому учителю, гению горечи, Ходасевичу.
А это зависание на границе тьмы и света: «От любви, что темна, от тоски, что светла...» — кому сигнал? Может, в будущее — Владимиру Соколову, равно полюбившему светлые и темные воды милой родины и сказав­шему об этом как раз в ту пору, когда там, за кордонами, в эмигрантском Зазеркалье — отходил в небытие другой Владимир — Смоленский.
И еще салют — Туроверову: для обоих Россия — это Дон, в котором отражены «четыре белые колонны» фамильного имения. Впрочем, и у Поплавского: «огромная в темноте колоннада сходит к воде», но там это мистическая вода Зазеркалья, и ничего реального... А здесь? Что реально у Смоленского?
Утрата.
На самом взлете выдохнуто, навсегда вписано в синодик русской лирики:

...Чем голос был глуше и тише,
Тем явственней был ответ:
«Милый, я слышу, слышу,
Милый, спасения нет!»