Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Трубный глас не сразу долетел до места действия. Всемирно-исторический поворот, провозглашенный в столицах России осенью 1917-го, лишь три года спустя осознался в теплом одесском краю. Три года «русский Марсель» переходил из рук в руки… он был, впрочем, столько же русский, сколько еврейский, украинский, греческий и т. д., что, конечно, сказалось впоследствии на стихах одаренного отпрыска с Бугаевки, появившегося на свет в приличном еврейском семействе. Но прежде, чем в 1920 году он выбрал, как впоследствии сформулировали историки советской литературы, «тот путь, которым шли талантливейшие поэты России» (слово «талантливейшие» сразу дает точку отсчета: Маяковский),-то есть прежде, чем сын Годеля Дзюбина и Иды Шапиро отринул отчее имя и взял себе горячий революционный псевдоним «Багрицкий», — он три года наблюдал, как его город идет, что называется, по рукам.

В январе 1918 власть берут рабочие, восставшие под знаменем Октября. Через месяц украинская Рада перехватывает город с кончиков австрийских штыков. Революция в Германии меняет штыки: немцы уходят — приходят французы. Этих напропалую разлагают большевистские агитаторы. Разворачивается бойкая подпольная торговля, в ходе которой оружие плывет именно в руки подпольщиков, так что когда очередной явившийся сюда атаман перекидывается на сторону красных, он легко отбивает город у оккупантов.

Подробнее...

И дальше: «…Меня тоже нет во мне…»
Миллионы читателей, все еще помнящие Тихонова по многотомным собраниям сочинений, по необъятным поэтическим дневникам государственного деятеля, пересекающего с веткой мира моря и горы, наконец, по хрестоматийным строчкам «Баллады о синем пакете», — вряд ли легко примут такую его самоаттестацию.

Мало кто и теперь знает эти строки: схороненные автором в глубине личного архива, или, как сам он говорил, в «могиле стола», они пролежали там несколько десятков лет. Извлеченные из схрона (из архива наследников поэта) они были подготовлены и выпущены в свет в 2002 году издательством «Новый ключ» под названием «Перекресток утопий» исчезающим тиражом в 500 экземпляров.

Стихи, прогремевшие на весь Питер за восемь десятков лет до того, оказались рядом со стихами, тогда же приговоренными автором к «могиле». Рядом: «Орда» и «Брага» в подцензурном варианте, когда гусар-кавалерист в накинутой на плечи прожженной длиннополой шинели», с «зажатой в зубах прокуренной до донышка трубкой» становится одним из ярчайших поэтов молодой Советской власти, — и «остатки» той же «Орды» и той же «Браги», спрятанные от печати и чуждых глаз. Рядом: «Праздничный, веселый, бесноватый…». И: «Нет России, Европы и нет меня…»

Подробнее...

В числе ветеранов своего поколения, которое он с гордостью называл великим и каленым, а себя — его слугой и старожилом, он в старости шутил над своей «проклятой живучестью» и в воспоминаниях о юности любил представлять себя веселым шалопаем. И в школе (в московской частной гимназии) учился неважно, так что родителям пришлось нанять студента-репетитора. И юридический факультет предпочел филологическому, потому что надеялся, что у законников будет легче «кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного».

Меж тем, образ забубенного гуляки (что-то вроде Вийона) плохо сочетается с репутацией скрупулезного профессионала, высокочтимого маэстро стиха, каковая сопровождала Антокольского до конца дней (он дожил до толстовского возраста, одряхлел, но артистический облик сохранял и без трубки, бабочки и берета на людях, кажется, не появлялся). Но что верно, то верно: сдавать экзамены (идеологические) не любил, заказ (социальный) сверх положенного не отрабатывал. Его действительно что-то словно бы проносило мимо воспламеняющих реалий повседневности.

Студент-репетитор, поселенный у них в семье, в 1905 году ввязывается в уличную борьбу, баррикада — рядом в переулке, так что родители девятилетнего нерадивого гимназиста кормят рабочих, забегающих в дом после перестрелки. Однако эти события так и не становятся стержневыми в памяти будущего поэта.

Подробнее...

В его фамилии чудится что-то жарко-тропическое, что при его любви к запредельным краскам естественно (хотя, родившись на юге, он всю жизнь тяготеет к северу). Но это обман слуха: фамилия — не его. Биограф Сельвинского Лев Озеров начинает очерк с головокружительной справки: дед поэта имеет только имя — Элиогу. Став кантонистом фанагорийского полка, дед получает фамилию павшего в бою однополчанина: Шелевинский. У сына фамилия переогласовывается в «Селевинский» (сын, между прочим, тоже воюет: из русско-турецкой войны 1877 года выходит инвалидом).

Внук получает фамилию: Сельвинский.

Тут что-то провиденциальное: всю жизнь он как поэт влезает в чужие шкуры: то царь, то бунтарь, то развеселый бандит Улялай, то железный комиссар Гай, то спец-интеллигент Полуяров, то партократ Кроль — фамилии сплошь «значимые». И — чужие.

А имя… Илья-Карл — кажется, что это какая-то калька немецкого. По аналогии с Карлушей Мейерхольдом, который стал Всеволодом, окрестившись уже по вполне осознанному решению, Сельвинский может показаться Карлом, взявшим себе «Илью» уже в ранге русского поэта. На самом же деле все наоборот!

Подробнее...

У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер.

Кажется, это должно породить некрасовскую тоску, а то и клюевскую ярость. Но — ничего похожего.

Впрочем, о нищенстве есть кое-что:

У кафе на площади старуха
И с нею ребенок. Чей?
Так и дал бы ей в ухо, в оба уха,
Чтоб не думала просить у богачей.
Чтоб не ныла помощи у морды
С парой прищуренных глаз,
А пришла и сказала гордо:
«Требую помощи от вас».

Подробнее...

Если судьба определяет поэту место рождения не вслепую, то есть смысл вдуматься, а прежде вслушаться — в имя деревни, где он появляется на свет в седьмой день ХХ века.

Глотовка. Осельской волости, Ельнинского уезда. При Советской власти — Всходского, потом Угранского района.

Что-то сельское, еловое. После революции — овеянное восходом, всходами. Потом — памятью об окончательном избавлении от ига…

Интересно, однако, как перекидывают из района в район, словно докучную ненужность, эту нищую деревню (при Советской власти — «неперспективную»), самое имя которой: Глотовка — заставляет вздрогнуть.

Откуда имя? Ясно: от клички. Был какой-то мироед, живоглот. Глотничал. У литературных критиков естественно возникает ассоциация: Глотовка — того же ряда, что Горелово, Неелово, Неурожайка тож.

Создатель этого ономастического ряда так же естественно первым попадает в руки (и западает в сознание) едва научившегося грамоте бедняцкого сына: «певец горя народного» — представлен он в хрестоматии Вахтерова.

Подробнее...

Ее имя, сверкнувшее на небосклоне молодой советской поэзии, потом выжженное оттуда каленым железом и лишь после ее смерти возвращенное в литературу, собственно, имя сразу связалось с Ахматовой, и это понятно уже хотя бы потому, что эта Анна оказалась воспринята именно как антипод той Анны. Но фамилия! Не дьявольская ли шутка — получить фамилию знаменитого охальника ХVIII века, автора и героя чуть не всех скабрезностей русской лирики, не имея с ним ничего общего!

А может, дьявол как раз и разыгрывает такое?

На самом-то деле ее фамилия — из семейных преданий — Боркова. Что-то лесное, глубинное, напоенное темной влагой. Что-то волжское. Барковыми ее родители стали, когда из бурлацких далей жарким ветром цивилизации вынесло их в городскую жизнь. Среди чадящих фабричных труб дети в семье умирали: четыре сына — четыре гроба. Пятого ребенка приняли уже без радости и растили без надежды. Но маленькая рыжая девочка выжила.

О своих предках и вообще родственниках она вспоминать не любила. Деда еще как-то признавала: «дед убивал быков». Отца же, работавшего сторожем при гимназии, с усмешкой называла «швейцаром», уточняя, что «от лакея недалеко». Похоронив родителей, в опустевшем доме даже наездами бывать не хотела.

Подробнее...

Главную свою книгу — «Середину века», подготовленную к печати, он так и не увидел изданной: немного не дожил до выхода.

В остальном путь блестящ. И даже в известном смысле символичен для поколения, вписавшегося в громово-медный век.

Момент рождения — 1 июля 1901 года. Первый день серединного месяца первого года нового века.

Место рождения — Москва. Центр притяжения земшарных сил, определивших ход столетия.

Предки по отцовской линии — из Олонецкого края. Однако детство не тронуто ладожско-онежской реальностью (которой нахлебался, скажем, Прокофьев, не говоря уже о Клюеве).

Отец — инспектор московской гимназии, словесник, но также знаток истории, археологии, живописи; мать — певица и преподаватель пения: мальчик растет в интеллигентной атмосфере, в окружении книг, географических карт, старинных гравюр, старого фарфора; из гостей дома запоминает Ключевского.

О гибели этой старой культуры он ни разу не вздохнет в стихах.

Подробнее...

Как патроны, слова входят в строки:
На эпоху нам пенять негоже —
С отрочества жили на юру,
Гладили винтовочное ложе,
Жгли в окопах крепкую махру.

Выстрела еще нет, но казенная часть полна…

Привыкали к резким граням стали,
Смерть носили в нарезном стволе,
Босые, голодные, мечтали
О всеобщем счастье на земле.

Обойма почетных званий и официальных должностей — счастье? Депутат трех Верховных Советов, дважды лауреат, член Всемирного Совета Мира, руководитель Союза писателей, член Центрального Комитета партии, Герой Социалистического Труда, орденоносец…

Подробнее...

Наверняка знал — при его-то юморе — что начав автобиографические «Заметки о моей жизни» с того, что русских классиков впервые обнаружил в мешке, который его отец приволок в дом (классики вместе с мешком потянули на рубль-шестьдесят) с тем, чтобы пустить бумагу на кульки для семечек («моя мать славилась на весь Екатеринослав производством жареных семечек»), — знал советский классик, рассказывая эту историю в 1958 году, что отныне все его биографии будут начинаться с этого мешка.

Впрочем, возможен был и другой путь: «Всю-то юность мечтал я прожить с циркачами», а пришлось «стихотворенья писать».

Не станем же нарушать традиции.

Итак, мешок макулатуры. Отцу поставлено условие: «книги пойдут на кульки только после того, как я их прочту».

Прочел, сел и за два часа написал роман из собственного опыта. Полтора десятка лет уложились в две с половиной страницы крупными буквами… впрочем, название романа («Ольга Мифузорина» — единственное, что автор сохранил в памяти) говорит не столько об опыте, сколько о чувствах, уносящихся во области заочны.

Подробнее...

С трудом вырвавшись из карагандинской ссылки, Заболоцкий приехал в Москву в январе 1946 года. В сентябре московским литераторам было предписано явиться на общее собрание и одобрить Постановление ЦК партии «О журналах «Звезда» и «Ленинград»: единогласно проголосовать за исключение из Союза писателей Ахматовой и Зощенко. Для Заболоцкого такое голосование обещало не просто нравственный кошмар, но прямое личное предательство: семь лет назад именно Зощенко, отчаянно рискуя, пытался протестовать против ареста Заболоцкого.

Заболоцкий заявил, что на собрание не явится. Его друзья пришли в ужас. Даже писатели «незапятнанные», имевшие смелость сказаться больными, всерьез рисковали; что же говорить о недавнем ссыльном, с которого еще не снята ни судимость по политической статье, ни клеймо антисоветчика! То, что Заболоцкого восстановили в Союзе писателей (Тихонов тоже крепко рисковал, вытаскивая его из литературного небытия), и то, что в журнале «Октябрь» приняли перевод «Слова о полку Игореве» (приняли, но еще не опубликовали), все это отнюдь не означало московской прописки и гражданской реабилитации. В случае чего Заболоцкому грозило возбуждение дела, новый срок, лагерь, общие работы и — неминуемая гибель.

Подробнее...

Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии, самого загадочного ее мудреца-интеллектуала.

«Суббота бегала на босу ногу, чтоб не стоптать воскресных каблучков, кой-кто еще хотел молиться богу и делал книгу целью для очков…»

Бытовая зарисовка словно бы помещена в камеру-обскуру, и в этой камере, как в вертепе, разыгрывается действо, для которого и приготовлены каблучки-котурны. Имеется бог. Но странный с точки зрения официальной церковности, к которой нет у Мартынова никакого почтения. Он до самой смерти сохранит ироническое отношение к «иконкам и лампадкам». Его бог — Разум, так что недаром пророк носит ученые очки и молится книгам, страницы который будут шелестеть в поэзии Мартынова до его последних строк.

А бури реальной истории? И их грохот различим сквозь шелест:

«…Но вообще рождалось опасенье у всех, кто бросил думать о труде, что будет жарким это Воскресенье и даже пламень грянет кое-где».

Подробнее...

Цикл передач Льва Аннинского «Медные трубы»