Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Лев Александрович Аннинский — литератор, без преувеличения, с мировым именем. Он автор около трех десятков книг и почти трех тысяч литературно-критических статей и эссе, член Академии Российской словесности, академик Российской академии кино и Российской театральной академии, член редколлегии журнала «Родина», обозреватель журнала «Дружба народов»... Не так давно Лев Александрович приезжал в Казань на Форум писателей и переводчиков республик Поволжья. И тогда же с ним встретился наш внештатный корреспондент. Круг тем, затронутых в беседе со Львом Аннинским, вышел далеко за рамки форума.

— Лев Александрович, вы ведь не впервые в Казани?

— В 1957 году меня взяли на работу в «Литературную газету». Мне было 23 года, и я оказался самым молодым сотрудником в отделе литературы народов СССР, совершенно неопытным. Мне сказали: «Ты такой мокроносый, что ни одной республики мы тебе доверить не можем — ну разве что Молдавию, но вот тебе в удел все российские автономии». И я начал читать — чувашей, удмуртов... Постепенно втянулся и полетел сначала в Башкирию, к Мустаю Кариму, потом на съезд писателей в Татарию. С 1958 по 1960 год, когда ушел из «Литературной газеты» в журнал «Знамя», в Казань я приезжал два или три раза, и это было очень хорошо — почувствовал очень многое, может быть, не только в облике Казани, но в менталитете татар.

— Когда-то Казань была лишь центром автономии — теперь столица республики, а вот столичный статус Москвы понизился с союзного до российского. Петербург же, бывший некогда главным державным городом, ныне вообще — областной центр...

— Я, человек, выросший в столице коммунистического мира, вряд ли освобожусь от этого морока. Мне всегда будет жалко, что все развалилось. Душанбе, Киев, Кишинев, Прибалтика — туда уже не зовут, да и не тянет, поскольку очень много враждебности к таким «оккупантам», как я.

В общем, мне жалко. Но я не строю иллюзий, что Москва когда-нибудь восстановит свой статус. Думаю, что нет... Москва сейчас оказалась в совершенно новой для себя ситуации: она бешеным темпом строится и впитывает огромное количество приезжих, которые хотят не просто заработать, а, по возможности, остаться здесь. И по внутреннему ощущению тех, кто приезжает в Москву и в эти десять миллионов врастает, — она будет никакой не столицей русского государства (и вообще, какого бы то ни было государства), а одним из мировых мегаполисов, по типу Нью-Йорка, Лондона, Мехико, Токио.

— Космополитическим центром?

— Да. Вот что Москве грозит, или что Москве светит. Столько же грозит, сколько светит, потому что, с другой стороны, Нью-Йорк — тоже ведь не столица Америки! Официальная — Вашингтон, а по-настоящему — в каждом штате своя одноэтажная Америка, и она практически там осуществляется.

Питер вроде бы находится в этой же ауре, потому что не признает себя областным центром. Это ведь тоже некая столица России. Какая? Известно, какая: сначала была государственная, потом культурная, но и это у нее отняли... Так она будет столица бандитская! И сейчас туда вся Вологда съезжается уголовная, Тамбов; и братки бандитствуют, из чистого озорства, там ходят эти скинхеды, орут: «Россия для русских!» Да какие они русские? Они просто обычные уголовники, которые стараются разозлить всех!

В этой трагической для русских ситуации, я думаю, Россия не исчезнет — но конфигурация ее может измениться... Где я окажусь — не знаю. Перестать быть русским не могу, никуда от России не денусь, лучше умру с ней. Я отпрыск двух «нерусских» народов: донских казаков и евреев; оба — кочевые, никаких властей не признавали: одни из страха, другие — из гонора.

— Вольница, помноженная на вольницу...

— Совершенно верно. Казаки выросли на вольнице, а те вообще — пустынники, на верблюдах ездили... Ну и куда я денусь? У меня другой культуры нету — ни еврейской, ни казачьей, только русская! И таких, как я, довольно много. Вот ответ на вопрос — где будем и как все обернется.

— По сути, наши главные города становятся мегамаркетами — каждый из них напоминает какой-то очень большой вавилонский магазин...

— Вавилон, да...

—...и не есть ли удел сути духовной, культурной столичности — растекаться в подполье русских провинциальных городов, таких, например, как Ярославль, Кострома?

— Ну, это зависит от того, захотят ли русские люди быть в подполье, то есть в своеобразной диаспоре... А провинциальность — это главное качество прибывающих в Москву. Они лихорадочно освобождаются от своей провинциальности и становятся гражданами мегаполиса — энергичными, резкими, конкурентоспособными. А национальное сознание продолжает гнездиться, как всегда — в провинции.

Это кроветворные органы любой нации — старики, бабки; молодые девки, которым некуда, да и нет сил ехать — и они рожают там; рожают черт знает кого — а иногда великих писателей, которые из Нежина приезжают в Петербург. Был хохол хохлом, стал москалем — и потом москали три века в восторге от его творчества! Я Гоголя имею в виду, естественно... Так что никакого высокомерного отношения к провинциалам у меня нет — есть спокойное нежелание слушать тех, кто кричит, что он стал столичным жителем. Я — русский человек, у меня ойкумена определенная, и мне больно от многого; а столичный я житель или нет — как посмотреть! Когда я приезжаю в какой-то российский город и беседую — так мне интереснее обсуждать русские проблемы здесь, с вами, чем в высокомерных московских тусовках, где не знают, в каком месте еще наколку сделать... Не мое это все!

Вы упомянули Кострому — для меня это типичный город культурной русской провинции, связанный с именем Игоря Дедкова — у нас с ним была большая переписка. Он ведь когда туда приехал из Московского университета в 1956 году, тоже вроде меня был — такой же марксист, плехановец. Но я Бердяева из-под полы читал в Москве, а Дедков приехал в Кострому и все там нашел. И появился великий критик, абсолютно чувствующий всю толщу истории русской культуры и духовности!

— Выходит, духовный центр не идентичен географическому... Что же тогда остается за номинальной столицей — государственная власть?

— Ни одно государство не способно управлять своими гражданами так, как хотелось бы — и гражданам, и этим управляющим, — потому что все чиновники государства вербуются из этих же управляемых. Никакой отдельно взятой власти не существует в природе; существует ротация — это как в армии дедовщина: год его мордуют, а потом он их... Но все кричат: «Власть, власть!..» Такими бунтарями управлять все труднее. По всему миру идет дробление властных структур, огромные государства разваливаются. Говорят: «Слава богу, больше нет империи!» А потом эти осколки все равно собираются под другим магнитом! Была Российская империя, потом Советская, потом... китаец придет, немец, перс, араб, у кого там еще харизма?

— В связи с этим — насколько вам близок пессимизм одного из последних высказываний Александра Зиновьева о том, что реальное противостояние экспансии Запада может оказывать только исламский мир; и что все, вообще, безнадежно — задушат их, задавят нас...

— Это не совсем так. Александр Александрович немного паниковал. Он замечательный философ, глубоко мне интересный, потому что он резко все видел. Он логик по происхождению, и все, что выпадало из логики, его пугало; а Россия — она вся вне логики существует. И то, что он видел как исламский фронт, надвигающийся с юга, — это не ислам идет на христианство: это юг надвигается на север! И мексиканцы ведь никакие не исламисты — а тоже прут на север! Сегодня не Восток противостоит Западу, а Юг — Северу, потому что на юге рождаемость, на юге харизма, там невероятное усиление мощи витальной — а север надеется прожить в комфорте, который ему жалко терять.

До тех пор, пока будет злоба обойденных на богатых, зависть стран развивающихся к странам благополучным, — будет почва для экспансии. Но террор — это не народные массы: не они организуют полеты самолетов, которые врезаются в американские небоскребы; их организуют довольно богатые люди, которые имеют возможность учиться в Америке, приобрести диплом, сертификат летчика, да еще и жизни им своей и чужой не жалко! Это такая изысканная элита, но не народ.

...Вот такое у меня к Зиновьеву отношение. Я очень горевал, когда он умер; я о нем писал, был счастлив, что он прочел мою книжку о Лескове и кому-то высказался о ней с одобрением, а мне уже потом передали...

— Мне запомнилось его высказывание по поводу вашего «Лесковского ожерелья» — что на Западе такого уровня литературоведения нет...

— Вы точно процитировали Зиновьева — он именно это сказал, что на Западе сейчас литературоведы так не пишут — а я писал так, как писал, не для того, чтобы отличаться от Запада: это вообще было мне не важно. Я писал, как чувствовал, и никогда не мог вписаться ни в какую ученую доктрину. А почему не мог стать ученым? По природе моей. У меня сроду хорошая механическая и логическая память — но всегда не хватало объема памяти: никогда не мог удержать в ней столько, сколько хотелось. Поэтому я по природе — интерпретатор, а не накопитель. То есть не ученый. Не литературовед.

...После окончания филфака в 1956 году я был распределен в аспирантуру, и там мне сказали: «Ах, у тебя нет стажа работы? А в Венгрии революция, а вы все — подрывные элементы: иди-ка, давай, орабочивайся!» И вышибли — то есть я сдал экзамены в аспирантуру, меня как бы приняли, а потом выгнали. Я настолько на них обозлился, что сказал: ноги моей больше у вас не будет! Поэтому мне не пришлось писать диссертацию. Я не знаю, как работают литературоведы; и не хочу знать!

Я знаю, по некоторым косвенным свидетельствам, что на Западе литературовед если копает шурф — по сторонам не глядит. Когда он занимается Тютчевым, то не знает, кто такой Баратынский. Если изучает Горького, то уже кто такой Платонов — для него не важно. На Западе работают без бокового зрения. Если кто-то чем-то занимается, он докапывается до упора, до таких мелочей... Ко мне приходили западные шукшинисты — они интересовались такими интимными подробностями, что я не знал, как у них вообще язык поворачивается спрашивать про это!

А я по природе человек русского типа — мне важно зрение боковое. Очень многое попутно вижу; и у меня это откладывается, хотя непонятно, когда и как употребится... Нет, конечно, на западный манер меня литературоведом считать нельзя — но читать-то можно!

С тех пор как мне объясни-ли, что я — эссеист, я всем и говорю, что я эссеист! То есть я пишу о тексте и попутно могу объяснить читателю, что хорошо, что плохо, — я этому пять лет учился в университете. Я могу объяснить и писателю, где он сбрехал, где нет. Мне это не очень интересно, потому что я пишу не писателю, не автору, — пишу самому себе, Богу, кому угодно, кто захочет меня прочесть.

И это не критика — это, конечно же, эссеистика; самые умные писатели соображают, что я не о них пишу, и не пристают ко мне ни с чем... Более того, один умный критик — Бондаренко — как-то сказал, что писатели, о которых Аннинский написал, — «радуются, идут и улыбаются отрубленными головами!» Я был так рад... Я не специально рублю ваши головы — я своим делом занимаюсь! Но, конечно, далеко не всем нравится быть «подопытными кроликами».

— Во всяком случае, господин Стебницкий (псевдоним Николая Лескова. — Ред.) на вас в обиде не остался бы...

— Думаю, что нет... Я же — Боже мой — поставил его наравне с Толстым! Только Толстой думал, что он небо видит; Достоевский — что он бездну видит; то, что под ногами, они не очень видели. Так вот, Стебницкий под ногами все видел, а небо и бездну оставил гениям!

— Для меня явление «Лесковского ожерелья» — это двойное открытие: открытие собственно Лескова и открытие Аннинского...

— Ну так вы «Ядро ореха» не читали, наверное? Это моя первая книжка, за которую меня никак не могли записать ни в либералы, ни в консерваторы... Так вот, когда писал эту книгу и все, что выходило при советской власти, — я хитрил, проныривал сквозь редакторов: протаскивал все, что мне нужно, именно в мелодии фразы! Я издевался над редакторами, говоря: «Давайте, вы мне скажете, какими словами вы хотите, чтобы я написал, — только порядок слов будет мой!» И они понимали, что я издеваюсь, — и оставляли меня в покое!

Но, когда я начал теперь все это перечитывать, то вдруг обнаружил, что сейчас все мои хитрости или непонятны, или неизвестно зачем существуют, если даже ты их понимаешь: сейчас ведь все можно! Поэтому я сделал к «Ядру ореха» комментарии — и получился... учебник эзопова языка. Вот тут я вешаю цацку, чтобы отвлечь внимание, там я называю что-то не своими словами, а вот здесь я в принципе пишу о Николае Островском... У меня была такая книжка. Так, Господи, куда меня только не записали за нее: что я, дескать, к власти пытаюсь подольститься, а с другой стороны, что клевещу на Павку Корчагина...

Книгу о Николае Островском «Обрученный с идеей» я написал в духе его ауры — таким жестким графитовым карандашом на грубой бумаге; это было в духе его драмы! Но чего в ней только не находили, шесть лет не могла выйти эта книжка — и в конце концов я нашлепал туда масляных пятен, стилистически испортил, и она вышла в семьдесят первом (а написал я ее в шестьдесят пятом). И это тоже учебник эзопова языка, который сейчас никому не нужен... Но это — моя судьба.

...После того как вышло «Ядро ореха», было много шухера вокруг моего имени, и статей, и прочего; но, поскольку к явным антисоветчикам я не относился, а с другой стороны, ни в какую советскую элиту не годился, — то решили меня попробовать «довоспитать»... Из издательства позвонил мой бывший однокашник и сказал: «Мы тебе заказываем книжку о Николае Островском». Я сказал: «Будь здоров, но иди на хрен!» — и положил трубку. Он еще раз звонит: «Ты чего с ходу-то трубку кидаешь? Ты походи денечек — и завтра откажешься!»

Я хожу, хожу — и вдруг вспоминаю, что Георгий Дмитриевич Гачев, которого я всегда считал своим духовным наставником, как-то приводил эпизод, когда Павка Корчагин появляется перед попом и тот говорит: «Кто насыпал табака? Ну-ка выверните карманы!» А у Корчагина карманы зашиты: «Кто докажет, что это я сделал?» — «И не надо доказывать: все равно это ты виноват — не насыпал вчера, насыплешь завтра». И Павка говорит: «Да, насыплю!» И Гачев пишет: если в реальности есть юриспруденция, законность — тогда все это чушь полная; но если есть революционное право, и никаких законов — тогда это никакая не чушь, а Откровение!

— Так ваш «заказчик» не ошибся, дав вам этот денечек?

— Да, мне хватило суток, я взял трубку, позвонил: «Толя — берусь!» И стал думать: как же мне писать об этом Островском? Что он Писатель — пусть кому-нибудь другому расскажут: я же помню по школе, что это за писатель! И я сделал следующее: решил не открывать его книгу «Как закалялась сталь», но прочел все, что было о ней написано! Я узнал всю его жизнь, всю историю возникновения интереса к этой книге — изучил то, что он вытеснил своей книгой в реальности!

Только после этого я взял «Как закалялась сталь» — и увидел там абсолютное Житие одержимого, который ведет читателя к своей святыне. И получилось так, что я написал совершенно религиоведческую книгу! Принес в издательство, и там сделали вид, что ничего не поняли, потом попробовали вымарывать слова «волшебство», «чудо»; увидели, что ничего не выправляется, и говорят: «Это какая-то чушь!» — и, конечно, забраковали!

Спас эту книгу через шесть лет человек, который работал в ЦК партии. Ему дали ее на финальную рецензию, и он написал: «Перестаньте портить книгу! Вы из нее не выветрите того внутреннего духа, который вас пугает! И правильно пугает — но, сколько бы вы ее ни портили, он все равно останется! И не думайте, что это так уж опасно! Из десяти читателей Аннинского вот этот его дух религиоведческий поймет один — а девять перечитают «Как закалялась сталь»! После этого, вздохнув, напечатали...

Когда книга вышла в первый раз, то прозвучала еще довольно вызывающе, и в ЦК комсомола устраивали по ней инструктажи, обучали, как нужно распознавать крамолу: «Вот, смотрите, тут он протащил это, вот здесь у него Бердяев, там у него Флоренский, а вот Достоевский — и он делает вид, что это все Островский!» Книга вышла в семьдесят первом году; потом я ее переиздал, когда появилась возможность, и уже вторым изданием никто ее не заметил: это уже стало элементарным — все, что я протаскивал в свое время... А окончание истории такое: через несколько лет я получил от ЦК комсомола значок с лавровой ветвью за... успешную пропаганду великого Николая Островского!

— Этот «неистребимый внутренний дух» — производное от суммы знаний или же «тайна сия велика есть»?

— Я не прочь блеснуть знаниями, но всякий раз натыкаюсь на то, что, бывает, вспомню что-то — но откуда я это помню, не знаю! Правило у меня такое — и студентов этому учу: сначала выстраивай мелодию, а потом — логику. Пока ты не выстроил интонационно-интуитивную мелодию — книги, главы, абзаца, фразы — ты не имеешь права писать. Во мне должна прозвучать музыка того, что я пишу, — и только потом я в эту музыку укладываю то, ради чего ее улавливаю, то есть логическое изложение моей позиции по тому или иному вопросу, будь то публицистика, критика...

При этом я всегда отдавал себе отчет в том, что ни в какие классические литературоведческие схемы не впишусь и никто всерьез не будет выслушивать мои мнения по поводу того, куда идет Россия, что такое русский народ и т. д. Ведь в чем у меня было расхождение и с Дедковым, и с Лакшиным, и со всеми новомировцами? Они все, что говорили, сообщали как истину в последней инстанции. Они так считают — и это истина. Я же говорил: я вам сейчас совру — а врать не мешайте! И когда делаю вид, что вру, — говорю то, что считаю правдой; но никогда не говорю, что я открою вам истину! Мне говорили, что я скоморох, петрушка... Ну и хорошо! Зато читать им было интересно, а мне писать интересно!

Тимур Алдошин,
Республика Татарстан,
9 августа 2007 года