Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Не ошибусь, если предположу, что нет в России сегодня человека, прочитавшего больше, чем Лев Аннинский. Литературный критик в жизни «ловко устроился», чего и нам желает — его профессия полностью совпадает с его увлечением. Аннинский читает в день часов по шесть-семь. Бывает, больше. Читает очень вдумчиво, с карандашом в руках, делая пометы на полях книги. А, почитав, еще часика три-четыре пишет. Его домашней библиотеке завидуют коллеги-литераторы, именитые писатели.. «Из-за книг негде жить», — сетует Анннинский. Здесь он (впрочем, единственный раз) неточен, ибо Аннинский и книга живут друг для друга. Они друг в друге растворены. У них единая кровеносная и нервная системы.

— Лев Александрович, вы ищете книгу или книга вас ищет?

— Книга меня ищет. Это судьба. Меня Островский нашел, я его вообще читать не хотел. Я со школы был уверен, что это официозное чтиво. Потом книга «Как закалялась сталь» меня нашла. И когда она меня нашла, я стал искать, что ее породило. Я о Николае Островском прочел больше, чем он сам о себе знал. Я понял, что Николай Островский — это то же самое, что мой отец. Только литературно одареннее, чем мой отец.

Я прочел Андре Жида по-французски. Это было непросто, ибо Жид был запрещен, во-первых, а во-вторых, французского в моей школе не было. Но если очень надо, так и язык выучишь.

А вообще я читаю и слушаю, что во мне происходит. Когда-то Бежин обо мне писал, как о критике, что я пускаю себя как простодушного читателя, как собачку на веревочке, следом иду как хозяин этой собачки и слушаю, что происходит с собачкой. То есть внутри меня живет простодушнейший читатель. Простодушнейший.

Это двойное самонаблюдение у меня в природе. Читаю текст и соображаю: мне скучно. Ага! То ли текст не тот, то ли я не дорос. Начинается анализ ситуации: почему данный текст мне в данной ситуации скучен? Или безумно интересен? Анализирую: что захватывает? Иногда сюжет. Иногда сюжет дико раздражает. Если я понимаю, что меня сюжетом развлекают, я его бросаю немедленно. Когда я понимаю, что меняется мое простодушное «Я» — это самый замечательный случай. Плохо написанный текст может быть таким же выразительным, как и хорошо написанный текст. Тот же Николай Островский в своем плохо написанном тексте выразил больше, чем многие блестящие литераторы, писавшие параллельно с ним хорошие тексты. Потому что Николай Островский открыл новую реальность.

Достоевского когда-то упрекали, что «Преступление и наказание» — это желтый полицейский роман с плохо написанным текстом. Оказалось, что Тургенев, который писал фразы лучше, чем Достоевский и Толстой, не открыл того, что открыли они.

— Вечный вопрос, Лев Александрович, личность писателя и его творчество. Как они соотносятся?

— Возьмем, к примеру, Евтушенко, которого я не так давно всего перечитал. Вы берете его текст и видите дикое количество стихов, которые склепаны наскоро, чтобы поучаствовать в каком-то политическом спектакле. Очень много рационально рассчитанного. И очень много иррационально просчитанного — он все-таки опытный человек. Это такой ворох хорошего и плохого, это такая смесь притворства, искренности, кокетства... Я начинаю из стихов (и плохих и хороших) строить модель. Соображать, что за судьба их породила.

Я отлично знаю, что это был за мальчик со станции Зима. И что это был потом за коммивояжер молодой злости. И что это потом стал за мэтр либеральный. И что это сейчас за полуэмигрант и непонятно что. Я это уже знаю, а если бы я этого и не знал, я бы из стихов это понял.

Я понимаю, что эта личность, этот мальчик со станции Зима — порождение невероятных смесей: немецкая, прошедшая через Латвию, кровь, — с одной стороны, украинская — с другой. Потом в Сибири все перемешалось — два деда в ссылке. Все настолько точно моделирует историю советского периода, что возникает это существо — мальчик со станции Зима. Молодое, ломкое, быстрое. И идет этот мальчик и поет: «Граждане, послушайте меня...»

В 1949 году Евтушенко напечатал свои первые стихи. Представьте. Все ощетинены ненавистью, только что была война, ищут классовых врагов. Всякая попытка говорить с людьми по-доброму — это вызов. Нарушение табу. Разоружение перед противником. Заискивание перед классовым врагом. Ощетинились пулеметы с обеих сторон, вот-вот продолжится мировая война, а тут идет этот юродивый, этот мальчик с шарманочкой: «Граждане, послушайте меня...» И всех любит, и со всеми заговаривает.

То он про Сталина пишет, то про советский спорт, то про свадьбы в дни военные... «Мне страшно, мне не пляшется, но не плясать нельзя...»
Невольник. И это тот же самый юродивый, который боится каждую минуту если не выстрела, то оплеухи. И этих оплеух Евтушенко дождался... Эти стихи для меня — строительный материал его судьбы, и уже не судьбы индивида. Это душа. Любвиобильная, добрая, сотканная в противовес всему.

Отпрыск своего времени, который всех любит не целесообразно. И Евтушенко начали шпынять. А в результате все остались в дураках, а он — в умных. И он стал эту роль играть. И в стихах это все видно. Мне знакомство с ним просто мешало. Масса ненужного сора мешала мне видеть ту историю, которую я в нем чувствовал.

Я каждого поэта так читал.

Так же читал Рождественского. Так же — Владимира Соколова, великого русского поэта.

— Лев Александрович, что надо прочесть за жизнь нормальному человеку, чтобы чувствовать себя таковым?

— Надо вовремя прочесть Евангелие. Во-вре-мя! Я очень поздно прочел. Сначала я прочел много о Евангелии, когда читал русских философов. Надо было бы прочесть Евангелие еще в детстве. Я понял, что это великое произведение человеческого духа.

За тысячелетиями отобранными текстами стоит читательский миф. Вы читаете и думаете: Боже, сколько там всего намешано. Но, если вы уже подготовлены, вы вычлените для себя близкое вам. Это святой, сакральный текст. Эти тексты носят сакральный смысл, потому что они намолены. Когда вы их читаете, на вас глядят века. И в Коране намоленные тексты. И я, христианин, хорошо понимаю мусульман, которые боятся потерять эту культуру. Великие религии должны мирно сосуществовать. Дай Бог, чтобы не было соперничества. Иначе — гроб. Конец. Вот такого рода тексты должны быть прочитаны вовремя, а если не вовремя, так все равно должны быть прочитаны.

— Можно всю жизнь прожить и не почувствовать потребности прочитать Евангелие или Коран...

— Можно прожить и ни одной буквы не прочесть. Но мы же говорим о тех, в ком есть какая-то смутная жажда. Смутная жажда справедливости, смутная жажда предчувствия того, что за этими видимыми вещами существует то, что мы понять не можем. Вы идете по улице и видите, что проложили асфальт. Его намостили в прошлом году. А до этого что было? Была колея. А до этого что? Кто-то по степи проскакал. А до этого что? А почему этот всадник прискакал в эту степь? И вы начнете углубляться и увидите, что там бесконечность, бездна... И зададитесь вопросом: откуда это все? Рано или поздно человек все равно придет к этому тексту. Или ему помогут к нему прийти.

— Прочли Евангелие. Что дальше?

— Потом надо читать свою национальную классику. Если я чувствую, что я человек русской культуры, я обязан читать свою национальную классику. Надо знать всю эту красную цепочку, эту ниточку, по ней надо пройти: Пушкин-Лермонтов-Тютчев-Некрасов-Фет-Маяковский-Пастернак-Ахматова-Цветаева-Владимир Соколов... Можно брать плотнее — «Слово о полку Игореве». Свой национальный код надо знать. Надо знать, как погибла Анна Каренина. И знать, почему она погибла. Великого писателя можно познавать так же бесконечно, как и Евангелие.

 А из современников кто вам ближе?

— У меня сейчас проблема. Мне стало скучно читать художественную литературу. Во-первых, потому что то, что мы называем новейшей постмодернистской литературой, построено на рабской зависимости от того, что постмодернизм ненавидит. А ненавидит он соцреализм, ненавидит классику. Постмодернисты рабски зависимы от этой ненависти, они все это разрушают. Я понимаю, как они это делают. Понимаю, почему — от отчаяния. Это мои дети. Я их люблю, жалею. Но я не могу это бесконечно читать.

Сейчас в поэзии много талантливых людей, которые пишут пустоту реальности: отсутствие божества, ярость, отчаяние, злость... Провинциалы злятся на Москву. Патриоты — на антипатриотов...
Из современных поэтов я назвал бы Владимира Соколова, Юрия Кузнецова, Олега Чухонцева. Того же Евтушенко. При том, что каждый второй его стих хочется отрясти.

— А из прозаиков?

— Ближе всего мне Георгий Владимов, хотя я с ним спорю. Нельзя Россией жертвовать ни ради чего. Владимов ею пожертвовал ради того, что считает святым. То, что он считает святым, все равно без России не осуществилось бы, а он думал, что осуществится. Маканин очень интересен. Потрясающих открытий сейчас для меня нет, потому что я не включен в то обновление, которое мне предлагают.

— Мы ждали, что перестройка откроет шлюзы и хлынет все талантливое, ранее запрещенное...

— Хлынуло, но не оказало такого воздействия, которого ждали. Все, что хлынуло, я давно прочел в самиздате: Платонова, Булгакова, Пастернака, Бердяева... Они у меня в пальцах, я их ночами перепечатывал... Ничто так не усваивается, как текст, перепечатанный ночью.

Когда все хлынуло тиражом в тысячи экземпляров, это было приятно, но не было свежести ощущения. Свеж был Рыбаков в какой-то момент, и я могу понять, почему: он выявил технологию сыска. Хорошо описана психология Сталина, в этом есть элемент шекспировского начала...

Но это уже ничего не перевернуло. Я думал: вот хлынут тексты — развяжутся языки — начнется саморегуляция. Поскольку я коммунистического воспитания человек, я идеализирую человека. Я думаю, что человек вообще-то больше ангел, чем бес. А если он бес, то он это понимает, искореняет из себя беса. У меня отец за это погиб.

Справиться с природой человека невозможно. Можно только смягчить.

Оказалось, от демократии тоже одеколоном не пахнет. Ничего в природе человека не изменилось, просто повернулось другими сторонами. Зверь в человеке мелкий стал, войны стали мелкими, подлость мелкая... Донос никто не пишет, а если и пишет, то его никто не читает.

— Лев Александрович, чего никогда не читаете?

— Я не читаю детективов, не читаю развлекаловку. Редко смотрю телевизор. Если я только улавливаю, что меня начинают весело развлекать, я его выключаю. Мне и без них весело. Мне некогда развлекаться. Я не читаю Маринину, не смотрю сериалов.

Научную фантастику тоже не читаю. Идейка там, смотришь, есть, но обращено это все такой массой... Я даже Стругацких не все читал, а их вообще-то надо знать. Это большая литература. Но сам этот жанр угадки... Тот же Ефремов... Это не мое.

— На каком месте, на ваш взгляд, сейчас русская литература в общем, в мировом литературном процессе?

— На загадочном. Серьезная литература и та традиция, с которой она связана, потеряла почву. Читатель отхлынул. Читатель занят другим. На место этой литературы двинулось массовое чтиво. Это тоже как бы надо, потому что человек должен научиться ориентироваться в этой новой культуре. Человек прочитает Маринину хотя бы для того, чтобы знать, как его будут через два дня убивать. Она добросовестно все это излагает. Но то, в чем я вырос, уходит из-под ног.

— Западная литература нас опережает?

— Нет. Там тоже мало читают. Там смотрят телевизор, там важен имидж. Если там что-то пишут серьезное, то это изучают в университетах, это для яйцеголовых, для узкого круга людей. Они и нашу литературу изучают так же. Берут Пригова, Жданова, Парщикова... И изучают это, как чисто головное умозрение.

— А если взять лучшее в американской литературе, лучшее в английской, лучшее в немецкой и лучшее в русской, то на каком мы месте?

— В XIX веке были на первом. Если вы назовете высшие точки истории мирового искусства, то это будут Античность, Возрождение и русская литература XIX века. Бог даст, вернемся и мы на круги своя.

Беседу вел Сергей Рыков
Источник: www.stoletie.ru