Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Лев Аннинский начал печататься в середине 50-х годов. Один из самых известных и ярких критиков, пишущих о современной и классической литературе, кино, театре, изобразительном искусстве, фотографии и многом другом. Среди книг последних лет — «Барды», «Охота на Льва», «Крепости и плацдармы Георгия Владимова», «Русские плюс». Вел телевизионную передачу «Уходящая натура». Сейчас на канале «Культура» идет авторская программа Аннинского «Серебро и чернь» по его одноименной книге о поэзии Серебряного века.

— Лев Александрович, в совсем нежном возрасте вы снялись в фильме «Подкидыш» — картине, как сейчас сказали бы, культовой для своего времени. Там есть трогательная сцена в детском саду, где малыши рассуждают о том, кто кем хочет быть. Ваш герой говорит, что хочет стать «пограничной собакой»... Как вы попали в кино?

— Случайно. Эпизоды в детсаду снимались в детсаду — в мосфильмовском, где я пасся как отпрыск работника студии. Ребята там были сплошь боевые, как и полагалось в предвоенную пору. Создателям фильма потребовался для контраста наивный лупоглазый дурачок-мечтатель. Вот так я попал в кадр. В том нежном возрасте я и не подозревал, что фильм — культовый. Тогда никто не подозревал. Это потом картину записали в классику, но я тут ни при чем.

— Говорят, что в жизни ничего случайного не бывает. Этот эпизод — не исключение?

— Что до знаков судьбы, то я в своей жизни могу найти их и без той «пограничной собаки», какой окрестили меня в «Подкидыше».

— В том фильме немало примет «культа», и это не только сталинская архитектура...

— А кроме архитектуры, что? Это же не «Ленин в 1918 году», не «Оборона Царицына», не «Великий гражданин». Пушистая смехотерапия для снятия нервных перегрузок. Недаром в народ пошло: «Муля, не нервируй меня». Должны были миновать еще три эпохи, чтобы в архитектуре этого хохмодрома проступило нечто сталинское...

— Предощущение войны было в «Подкидыше»?!

— Нет, не было. Все это грянуло после. Война и было то непоправимое, что рассекло жизнь и душу.

— Мне вспомнилось ваше признание по другому поводу: «Моя душа, взращенная при культе личности и доконченная в период застоя... »

— Обрубки сращивались при «культе личности», в «оттепель», в «застой», в «перестройку». Но так и не срослись.

— В 50-е годы вы учились на филфаке МГУ. Что из того времени особенно запомнилось? Какие уроки стали главными?

— Пять университетских лет — счастливое время, хотя я по наивности многое прозевал тогда. Меня тянуло заняться современной советской литературой, причем немедленно, и я выбирал соответствующие спецкурсы и семинары. Настоящая, классическая филология осталась для меня упущенной, пришлось потом добирать. Но в университете учился упоенно. Не буду перечислять тех, от кого получил по программе ожидаемое и искомое, назову лишь тех, кто дал — человечески и профессионально — сверх ожидаемого.

Это профессора Сергей Иванович Радциг и Роман Михайлович Самарин. Первый с глазами, в которых стояли слезы, пел нам с кафедры по-гречески «Илиаду» в подлиннике. Второй читал западноевропейское Средневековье с таким рыцарским темпераментом, что на лекции сбегались любопытствующие. Назову и аспиранта Андрея Синявского: трех его лекций (прочитанных на замену заболевшего профессора) оказалось достаточно, чтобы и я на всю жизнь запомнил, как можно различать реальные смыслы в оттенках самовлюбленного авангарда...

Из преподавателей назову Либана, семинар которого по древнерусской литературе я посещал всего один семестр, но он так «поставил мне руку», что я завидую тем студентам, которым и теперь преподает Николай Иванович, а ему уже за девяносто.

Мы, студенты, учились друг у друга. Мои друзья тех лет: это Леонид Козлов, ныне авторитетнейший киновед, а тогда «юноша бледный со взором горящим», влюбленный в Маяковского и в доцента Дувакина, ведшего семинар по Маяковскому... Это Хуан Кобо, ныне журналист-международник, а тогда молодой красавец, соединявший испанскую романтичность и знание нескольких языков со званием чемпиона университета по боксу... Это, наконец, Игорь Мельчук, ныне светило мировой лингвистики, а тогда ослепительный самородок: спорщик, заводила, насмешник...

Были и старшие по курсам, на них мы смотрели снизу вверх, как на олимпийцев, но постепенно осваивались с ними как равные. Это Петр Палиевский, от неожиданных идей которого у меня кружилась голова. Это Вадим Кожинов, в «полтора разговора» поставивший у меня в голове теорию социалистического реализма с ног на голову. Это Юрий Суровцев, поставивший все это обратно на ноги, и не в теории, а на практике, то есть в «Литературной газете», куда я попал с его легкой руки (под его тяжелую руку). Эти люди потом далеко разошлись в жизненном поле, так ведь жизнь прожить — не поле перейти.

Из людей, сделавших для меня многое сверх ожидаемого, на особом месте — профессор Метченко, завкафедрой советской литературы. Все его боялись, я тоже, в дипломники к нему попал по стечению обстоятельств, и он, к моему изумлению, дал мне написать в дипломной работе все, что мне заблагорассудилось (я писал о «Жизни Клима Самгина» и шастал по горьковскому роману, как мышь по амбару), а потом Алексей Иванович сделал то, что никак не входило в его роль: настоял на том, чтобы меня распределили в аспирантуру и буквально «продавил» меня, преодолев сопротивление комиссии. Экзамены в эту самую аспирантуру я сдал, но приказом министерства все это было аннулировано из-за событий 1956 года в Венгрии, и выпорхнул я из университета в нормальную безработицу (что в конечном счете пошло мне на пользу). Так что грустным получилось расставание, но пять университетских лет остались в памяти как счастливое время.

— Вы всегда отличались независимостью поведения и суждений. И в то же время немалой контактностью. Как удается совмещать несовместимое?

— Отчего же несовместимое? Наоборот! Я потому и контактен, что исхожу из независимости — как моей, так и того, с кем вступаю в диалог.

— Но из этого, как вы знаете, исходят далеко не все. Раньше, печатаясь в «Новом мире» и «Октябре», враждовавших друг с другом, вы получали и «слева», и «справа» вплоть до отлучения от изданий. Но урок не пошел впрок — уже в новые времена вы заявляете: «Моя мечта — напечататься одновременно в газете „Завтра“ и в газете „Сегодня“; если в один день удастся, я буду просто счастлив!»

— Я и без этого был счастлив, а дразнил тех и этих, потому что меня коробила тупая вражда левых-правых, их высокомерное взаимоотлучение, и вообще русское раскольничество, которое я (и сейчас тоже!) считаю фатальным безумием моего народа. Вы сравните: в Америке проигравший на выборах прежде всего поздравляет своего соперника с победой, а у нас проигравший тотчас заявляет, что правила игры не те и что его обыграли нечестно. Детский садик какой-то, простите мне эту аналогию из того же «Подкидыша»...

— Вы как-то сказали: «Счастлив тот, чья личная склонность совпала с вектором времени». Вы счастливы?

— Счастлив. По определению. То есть по природе. Проблема в другом. Как сделать, чтобы и около меня люди были счастливы? Не получается... И главное: как сделать, чтобы мой народ был счастлив? Не получается, не получается... А времена? «Времена не выбирают, в них живут и умирают».

— Ваши работы отличает необычайная широта охвата материала: все жанры и виды литературы, искусства, история, философия, геополитика... Но есть, наверное, стержень, который все это пронизывает, скрепляет?

— Насчет широты и охвата судить не могу. По внутреннему ощущению мне всегда не хватало знаний. Жажда мучила, а охватить не было сил. Стержень — это то, что вы почувствовали, задавая предыдущий вопрос, и я подтвердил.

— Еще давно слышала, что вы писали историю своей семьи, а также, что не хотели ее публиковать, оставив «для семейного пользования». А недавно промелькнуло сообщение, что скоро выйдет двухтомник о жизни вашего отца. Это и есть та самая работа?

— Да, та самая. Двухтомник о моем отце только что отпечатан. Однотомник о матери и ее сестрах издан год назад. Вся серия называется «Ветви», там будет шесть томов или семь, включая годы моей юности. Я думаю, это лучшее, что я оставлю. Тираж — 50 экземпляров. Никакой продажи. Только из рук в руки. Тому, кто очень хочет. Я думаю, пятидесяти экземпляров как раз хватит.

— Говорят, у каждого человека есть «свой» возраст. На сколько лет вы себя ощущаете?

— В 16 лет впервые понял, как счастлив. Может, потому и застрял в этом возрасте на всю жизнь.

— А почему именно в 16?

— Да вот, знаете ли, был май, катил я на велосипеде по нашей Потылихе, ветерок обдувал, рубашечка была голубая, девочки из нашего «жилдома» встретились и несомненно заметили, как я красиво еду, и вдруг такое ощущение на меня накатило — без внятных причин, а вот просто от всего вместе, и подумал: «Как я счастлив, хочу быть так счастлив всю жизнь».

А между тем шел 1950 год, самый-рассамый сталинский, культовый, тоталитарный и прочее. Но я же не знал, что я «винтик».

— В последнее время вы нередко предпочитаете жанр «из ответов на записки». Какой вопрос вы задали бы себе?

— Как сделать, чтобы хватило сил на физическое существование, пока жив дух?

Марина Аптекарева,
Газета Труд,
6 апреля 2004 года