Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Летом 1907 года московский студент, проводящий каникулы в имении дядюшки своей молодой жены (первой), наблюдает из окна полевые работы, а также лесные досуги окрестных крестьян; он пишет шесть строф, с которых начинается интересующий нас сюжет.

Сюжет, в герое которого его жена (третья) увидит вечного скитальца, чья изначальная неприкаянность предопределяет все его мучения. В том числе литературные. Примкнул к символистам, но не стал их настоящим приверженцем. Мог бы (а по возрасту, по вкусам, по стиховому почерку, казалось, и должен бы) примкнуть к парнасцам-акмеистам — не примкнул. Ни туманных чаяний Блока не разделил, ни имперской твердости Гумилева, ни клюевской веры в избяной рай, ни есенинской веры в «Русь», святую и советскую разом.

Встретив его впервые незадолго до изгнания, Нина Берберова думает: вот человек, который не принадлежит в прошлом никому и ничему, он весь — из «нового времени». Потом становится понятно, ЧТО это за новое: «холод и мрак грядущих дней». Ибо ни за что «современное» он тоже не может «зацепиться»: ни за планетарную утопию Хлебникова, ни за социальную — Маяковского, не говоря уже о северянинском душистом модерне.

Вкус пепла еще не мучает его в 1907 году. Молоденький студент наблюдает из дачного окна картины полевых работ, как во времена Державина. Или даже Ломоносова.

Доучиться студенту, однако, не суждено. Сменив юридический факультет на историко-филологический (поближе к поэзии), он оставит университет ради литературной работы, чем обречет себя до конца жизни на тайную свободу, то есть на явную бедность.

Семейное счастье тоже не состоится: жена — громкая красавица — вскоре увлечется другим; союз распадется; за разводом последует второй брак и второй развод, затем третий…

Прочны окажутся только строфы. Стихотворение, написанное тогда в имении Лидино на Новгородчине, навсегда войдет в летопись серебряного века русской лирики и сделается чем-то вроде эпиграфа к творчеству поэта; им откроется его первая книга, выпущенная в 1908 году в символистском «Грифе», им же откроется и итоговое собрание Ходасевича в Большой Библиотеке поэта восемьдесят лет спустя, и многотомник 90-х годов. Всякое сколько-нибудь полное собрание его стихов принято открывать этим стихотворением, в нем — что-то вроде присяги на верность русской теме.

Мои поля сыпучий пепел кроет.

В моей стране печален страдный день.

Сухую пыль соха со скрипом роет,

И ноги жжет затянутый ремень.

Голос едва устанавливается, палитра едва определяется. Но уже пойманы запахи, звуки, цвета. Сухой скрип, жгучая боль. Серый цвет.

Где тут Россия?

А вот:

В моей стране уродливые дети

Рождаются, на смерть обречены.

От их отцов несу вам песни эти.

Я к вам пришел из мертвенной страны.

Учтем, что это — 1907 год. Начало «позорного десятилетия», спертый воздух реакции, столыпинские галстуки. Безнадега и ужас интеллигенции, нравственное мародерство на поле литературы. Я употребляю бывшие тогда в ходу выражения, потому что и молодой поэт вписывается именно в эти кодовые системы, говорит на тогдашнем поэтическом языке. «Яростная похоть» женщин, которые отдаются в «шалашах», «царапаясь, кусаясь и визжа», — оттуда. И «постыдный блуд» матерей, которые каждый год выкидывают недоносков, — оттуда же. И скотская покорность мужиков, не столько сеющих, сколько втаптывающих зерна. Поэт, принятый в круг «младших символистов», чутко передает общественные настроения. Арцыбашевские времена!

Так где же тут Россия?

Неощутимо. Ощутимо место, окаймленное общественными язвами. Место обозначено: «моя страна». Врезаются в память детали. Зоркость Ходасевича феноменальна.

Голографична зоркость. Это не жизнь, растущая из глубины, а реальность, оптически наведенная. Мираж, вакуум, очерченный с краев. Энергия, которая не рождается из центра, не поднимается от корня, а окаймляет центр, разряжает его, создавая ощущение пустоты, пропасти. Отрицательный, опрокинутый, зазеркальный мир.

В моей стране — ни зим, ни лет, ни весен,

Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.

Там круглый год владычествует осень,

Там — серый цвет бессолнечных лучей.

России «нет» — но есть место, где она «должна быть».

Это мироощущение может быть объяснено по неожиданной аналогии с мироощущением поэтессы прошлого века Евдокии Ростопчиной, некогда блиставшей в столичном свете и в поэзии, затем разруганной ревдемократами, а затем забытой: ей, царице балов, незачем было писать и думать о России; она вспомнила о ней, когда вокруг явилось нечто раздражающе чуждое. Тогда она разглядела своих недругов: «германисты, реалисты, грязисты…» И еще: «коммунисты, анархисты, злодеи» (то-есть, по-нашему: натуральная школа, гоголевский период, наступивший в российской словесности при свете немецкой классической философии). Понадобилось прийти «немцам», чтобы «пустое место» обозначилось как «русское».

Что общего между светской львицей 1830-х годов и молодым послушником символизма 1900-х? А то, что этот сюжет пережит и описан именно им, Ходасевичем, в статье о Ростопчиной, и статья появляется на свет тогда же, на пороге «позорного десятилетия». Так что тут отчасти и автобиографический мотив. Россия — загадка, зияние, морок. Нечто, обозначающее себя отсутствием. Тоской отсутствия. Неутоленной жаждой.

Ходасевич — «пасынок России».

Спустя полтора десятилетия, покидая ее в товарном вагоне и въезжая в Польшу, он прочтет своей спутнице набросок — что-то недописанное, незавершенное, как незаверешена сама реальность под его пристальным и желчным взглядом:

Я родился в Москве. Я дыма

Над польской кровлей не видал,

И ладанки с землей родимой

Мне мой отец не завещал.

России пасынок, о Польше

Не знаю сам, кто Польше я,

Но восемь томиков, не больше,

И в них вся родина моя.

Вам под ярмо подставить выю

И жить в изгнании, в тоске,

А я с собой мою Россию

В дорожном уношу мешке…

Поляки, носившие родину в походных ранцах, скрестились с иудеями, носившими родину в томиках торы. Только у отпрыска вместо торы — томики русской поэзии.

Остальное — по Завету.

Ни распятие, ни сострадание — ничто не может помочь человеку в этом мире. Дитя двух гонимых в России народов — он не только смешивает в жилах их кровь, он соединяет на себе их хорошо осознанную проклятость. Польское воспитание, польский дух в семье, и притом — непрерывное сиротское ощущение. Еврейское начало? О, да: дед — никто иной, как знаменитый Яков Брафман. Но знаменитый именно тем, что оставил отчую веру и всю жизнь разоблачал «мудрецов» кагала, и предавал гласности их коварные «протоколы». В ходе чего и сделался знаменосцем русского антисемитизма.

Есть отчего смутиться духу, не правда ли? В наследии Ходасевича (в переводческой его части) Красиньский и Мицкевич культурно и мирно соседствуют с Черниховским и Фихманом, но в душе поэта эти начала сосуществуют отнюдь не мирно: история им не дает мирно сосуществовать.

На новом, радостном пути,

Поляк, не унижай еврея!

Ты был, как он, ты стал сильнее —

Свое минувшее в нем чти.

И уж без обиняков — в письме Борису Садовскому от 9 ноября 1914 года: «МЫ, ПОЛЯКИ, кажется, уже немного режем НАС, ЕВРЕЕВ».

Двойная беспочвенность. Гоньба. Бездомье. Бесприют.

Символистская идея духовной одержимости, обретаемой сквозь шаткие и зыбкие очертания, если и находит в Ходасевиче первоначального приверженца, то именно как идея скитанья, сквожения. На этом он и формируется. Везде — пасынок, везде — гость, везде — чужой.

Лейтмотивы. Мир — скучен. Скука, как тощий пес, взывающий к луне, наполняет душу. Нудно тянется время. «О, как мне скучно, скучно, скучно!»

Все повторяется, все одуряюще повторяется в этом мире. Будет то же, что всегда. То, что теперь, — уже было. «Проходит сеятель по ровным бороздам. Отец и дед его по тем же шли путям». Все живое умрет, пойдет слепым червям. Все, что случится, наперед известно. Все возвращается на круги своя. Тоска.

Но вот что страшно: возвращаясь, никто себя не узнает. Это — важнейший трагический мотив Ходасевича. Душа живет как бы «сквозь» реальность, не зная ни своей судьбы, ни своего прошлого, ни будущего. СВОЕГО вообще нет: все — равно далекое. Жизнь — с трудом припоминаемый бред. «В заботах каждого дня живу, а душа под спудом каким-то пламенным чудом живет помимо меня».

Это пламя — не горение жизни, а скорее истлевание, обугливанье, саморазъеданье. Середины нет: или мрак преисподней, или недоступная высь небес. Середина — тот самый мир «забот», сквозь которые душа проходит, не видя, не слыша, не желая знать. Серединный мир — это вовсе не спасенье, это ожидание беды. Апокалипсис предстает в будничных, ясных, каждодневных контурах. «Все жду: кого-нибудь задавит взбесившийся автомобиль, зевака бедный окровавит торцовую сухую пыль». Смерть пахнет карболкой и иодом, адская сера дозирована в аптеке, кислота не низвергается с небес, а проливается из склянки на скатерть. Ангел Зла, неотличимый, проходит меж людей, и лишь экзема на лбу метит его.

Медицинский привкус придает стихам Ходасевича какую-то диагностическую достоверность. Автопортрет лирического героя: худой, бледный, желтый, седой человек, утонувший в диване, с потухшей папиросой меж пальцев. Всегдашняя зрительная точность побуждает связать этот образ с реальным обликом Владислава Фелициановича, который с детства страдал от болезней (слабенький, выпадал из окна, кормилица выхаживала), да в конце концов и не перешел намного пятидесятилетнего рубежа, — но дело не в этом, вернее, не только в этом: не в точности рисунка. Дело в том, что этот пепельно-серый, выжженный облик соответствует духовному сюжету: образу вечного скитальца, волокущего свое тело по чужим дорогам.

Поражает точность его предчувствий и безжалостность приговоров. Горький еще едва задумывается в Европе о «пробном» путешествии в СССР, когда Ходасевич предрекает: «Нобелевской премии ему не дадут. Зиновьева уберут, и он вернется в Россию». За пару лет до этого в Россию собирается Андрей Белый. Отъезжая, он заявляет собравшимся с ним попрощаться братьям-эмигрантам, что в СССР его распнут и он примет смерть за всех, кто останется в изгнании. «Только не за меня, — холодно замечает Ходасевич. — Я вам этого не поручаю». С Белым истерика, он кричит, что рвет с Ходасевичем навсегда, потому что тот своим скепсисом «всю жизнь» отравляет его лучшие мгновенья и пресекает благороднейшие поступки. Побледневший Ходасевич молчит, ибо Белый угадывает его настоящие мысли.

Ад равен Раю, и Рай — все тот же Ад. Что свет, что мгла, что добро, что зло, что жизнь, что смерть — все едино. Смерть — такой же путь бытия. В этом смысле символистская мифология, традиционно уравнивающая Бога и Дьявола, Христа и Пилата, падает в случае Ходасевича на органичную почву: в его воспаленной демономании не меньше убедительности, чем в холодном, рациональном, «вождистском» демонизме Брюсова: только тот в своем «аморализме» — доктринер, теоретик и жрец, а этот — колченогий беженец, впадающий «то в жизнь, то в смерть», «то в отвращение, то в восторг», то в «благословленье», то в «проклятье».

Проходя сквозь полный страстей и борений человеческий мир, он вечно оказывается «меж двух враждебных светов». И — «замирает». Музы не разрешают ему присоединяться ни к тем, ни к этим. Они велят ему две вещи. «Победителей не славить… Побежденных не жалеть».

Победителей не славить — это понятно… Но — побежденных не жалеть?! Какой контраст с Максимилианом Волошиным, который, пластаясь меж красными и белыми, именно ЖАЛЕЕТ тех и этих, душой разрывается.

Ходасевич — другой. На его счет тем же Брюсовым замечено: тут все сквозь зубы и с сухими глазами. Он минует эту жизнь стороной. Проходит, не оборачиваясь.

Что говорить о той сетке подробностей, ячеи которой он минует, не задевая? Это не плоть жизни — это видения. Их голографическая выписанность потрясает именно потому, что она — на грани небытия.

В одной из статей о Пушкине Ходасевич восхищается гениальной способностью последнего совмещать планы, показывать предмет с разных точек зрения, решать ряды параллельных заданий. Понятно, почему именно ЭТО завораживает Ходасевича в Пушкине, но понятно и то, что эта способность Пушкина остается для Ходасевича недостижимой. Недостижимо гармонические сопряжение, которое позволяет Пушкину равно любоваться и казаком, и Делибашем. Ходасевич никогда не достигает гармонии. Он не любуется. Он не умеет отдавать дань каждому. Для него правота и неправота равно бессмысленны. И подробности жизни равно безрадостны.

Это не просто предчувствия — это непрерывный страх. Нина Берберова на исходе десятилетия, прожитого с Ходасевичем в Западной Европе, пишет:

«Он боится мира… Он боится будущего… Он боится нищеты… боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. Он говорит, что чувствует, когда земля трясется в Австралии, и правда: сегодня в газетах о том, что вчера вечером тряслась земля на другом конце земного шара, вчера он говорил мне об этом. Мне все равно, что где-то землетрясение, для меня, по правде сказать, земля трясется все время, грозы бояться — для меня все равно, что бояться дождика. Пожар? Ну, так возьмем подмышку кое-какие книги и бумаги (он — свои, я — свои) и выйдем на улицу. Что касается толпы, то так как я не ношу ни перьев, ни фруктов на шляпе, ни накрахмаленных юбок, то я не боюсь, что меня сомнут. Я сама — часть толпы…» (Нина Николаевна Берберова прожила девяносто лет).

А он?

«Страх его… переходит в ужас… и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобретать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах зажаренной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его.»

На фоне этого глобального отчаяния контуры судьбы того или иного народа не так существенны: они вытесняются тошнотворным запахом соседской кухни или ударом радиоволны с того конца света. Катастрофичность бытия несопоставима с подробностями геополитики.

Притом в стихи вмещено огромное количество реалий. Выросши и проживя треть века в Москве, Ходасевич смолоду много ездит по Европе и привыкает к ее мелькающим городам и народам. Полтора питерских года не делают его петроградцем — это, скорее, литературный эпизод (в Питере «каждое его новое стихотворение воспринимается как событие», — отмечает биограф). Окончательный отъезд в Европу в 1923 году не делает его оседлым жителем: Берлин, Прага, Мариенбад, Венеция, Турин, Лондон, Париж — вот его приюты. Накануне второй мировой войны обрывается скитанье: за гробом идет маленькая группа таких же эмигрантов.

Где умер? Неважно. Где скитался? Не играет роли. Душа проходит сквозь миры и страны. Средиземноморье. Ручей бежит от водопада, щелкают бичи пастухов. Британия. Опрятные домики, аккуратные кладбища. Германия. Ночные трамваи, каменные тротуары. Франция. Грошовое казино, граммофон в дешевом жилье, синематограф…

Синематограф Ходасевича, кажется, особенно раздражает, может быть, из ревности: призраки — слишком серьезная вещь, чтобы торговать ими, как в балагане.

Тут — не балаган. Тут нечто более серьезное. Сон. Сны. Могут появиться «тамагавки, копья и навахи» — в индейском сне. Или покачивающийся на слоне магараджа — во сне индийском. Или Кармен, прикусившая зубами розу, — в испанском. Не говоря уже о «певучих шагах венецианок» и о «скалах и агавах», обрамляющих «соррентийские фотографии». А за многопестреньем все тот же вопрос: «Где мы?»

И точно так же душа уходит скитаться — во мрак истории. Во тьму библейскую, где плачет Рахиль, а Мария и Иосиф бегут из Вифлеема. Во тьму античную, где Александр преследует Дария, и Дарий, вчера еще владыка Персии, задержавшись на секунду, пьет на четвереньках из придорожной лужи. Так проходит слава мира. Никакой специфической приверженности к тому или иному историческому слою у Ходасевича нет. Во тьме средневековой мечутся пажи и шуты… Омир, Тассова лампада, Вакх, Вергилий и Тартар возникают не столько как знаки исторической концепции, сколько как знаки общепоэтической условности, освобождающей стих от диктата низкой правды. Иногда это просто псевдонимы, взятые случайно, с единственным правилом: не ломать стихового ритма: под «Темирой» скрывается Татьяна, под «Хлоей» — Анна…

Есть, впрочем, исторический слой, в который Ходасевич входит с заметным увлечением; это русский ХУШ век: Державин, «допотопные» ямбы… Однако характерно, что и тут «реальности» нет, а есть — словесная амальгама, тоненький слой языка, цепочка традиционных аллегорий, удерживающих мелодию. «Спит спондей, поет пэон…»

И все-таки московское детство впечатывается в сознание, и именно московские сценки обретают под пером Ходасевича магию «ощутимости». Картинка почти фотографична. «Сергей Иваныч. Он в полушубке, в валенках. Дрова вокруг него раскиданы по снегу… Звук поглощают. — С праздником, сосед. — А, здравствуйте!.. — Постойте-ка минутку, как будто музыка?… — Сергей Иваныч перестает работать, голову слегка приподымает, ничего не слышит, но слушает старательно. — Должно быть, вам показалось, — говорит он. -Что вы, да вы прислушайтесь»…

И эта достоверная картинка «у Благовещенья на Бережках» нарисована только для того, чтобы ее смыло неслышной ангельской музыкой. Музыка — все; реальность — ничто. Отсутствие России не просто обозначено музыкой, которой она не слышит, — отсутствие обрисовано голографически. Может, только у Набокова (в прозе) небытие прорисовано так же зорко. Это зоркость шахтера, видящего, как ползут по стене трещины. Зоркость авгура, предрекающего бедствие:

Портной тачает, плотник строит:

Швы расползутся, рухнет дом…

И все-таки когда стропила затрещали реально, авгур дрогнул. Это было в феврале 1917 года. Тайный ужас от сиротства прорвался в стих, и великий русский поэт, в котором не было ни капли русской крови, воззвал к судьбе:

Не матерью, но тульскою крестьянкой

Еленой Кузиной я выкормлен…

И не дописал.

На общем угольно-пепельном фоне яркий портрет русской женщины, царственно великодушной и иночески самоотверженной, был — как вспышка очистительного света.

Что высветилось во тьме?

Ничего. Во тьме семнадцатого года остались эти стихи неоконченными, чтобы ожить пять лет спустя, когда после гражданской войны, голода и безнадеги жизнь вроде бы начала оттаивать. «Начало весны», — помечает это время Ходасевич на книге, которую дарит Берберовой (впервые называя ее просто Ниной). Он пробует жить. Он отправляется в Дом ученых за селедочным пайком (при его болезненности каждое такое путешествие — преодоление себя). Потом на Сенном рынке выменивает на селедку галоши, однако от волнения берет на номер больше. Чтобы галоши не сваливались, он пихает в них завалявшиеся в кармане листки.

Эти листки — только что дописанное стихотворение о Елене Кузиной.

…И вот, Россия, «громкая держава»,

Ее сосцы губами теребя,

Я высосал мучительное право

Тебя любить и проклинать тебя.

В том честном подвиге, в том счастье песнопений,

Которому служу я в каждый миг,

Учитель мой — твой чудотворный гений,

И поприще — волшебный твой язык….

Извлеченные из галош стихи читаются «той весной» в литературных кружках, вызывая шок и восторг слушающих. Живое полнокровное воспоминание гениально столкнуто в нем с горечью безнадежности. Любить Россию и проклинать ее — какая тоненькая стенка между двумя этими состояниями! Рушится от любого прикосновения. Истончается — до тоненькой эфемерной пленочки — до «языка». Все-то счастье — «счастье песнопений». Музыка слов. Паутинка знаков.

Помянув Елену Кузину, Ходасевич Россию покидает. В последний раз оглядывается на Петербург:

…И каждый стих гоня сквозь прозу,

Вывыхивая каждую строку,

Привил-таки классическую розу

К советскому дичку.

Поразительные строки. Задержимся и мы на этой точке слома.

Странно для Ходасевича прежде всего ощущение насилия над стихом. На самом деле «сквозь прозу» стих Ходасевича проходит, не задевая. Ничего общего ни с Маяковским, становившимся на горло собственной песне, ни с Цветаевой, перенапрягавшей стих непосильной ношей, ни с Пастернаком, силившемся передать непереводимое косноязычие реальности.

«Вывихивая каждую строку»? Но во всем наследии Ходасевича вы не найдете ни одной вывихнутой строки; это не Мандельштам, у которого стихи действительно «вывихиваются». В том-то и состоит магическая сила Ходасевича, что даже соприкасаясь с ломающей реальностью, он сохраняет чеканную, упрямую, несломленную «пушкинскую» чистоту стиха.

«Привил-таки классическую розу»? Да и не надеялся! Это Мандельштам пытался. Это у Мандельштама классический канон обретает программные черты и, соотнесенный с «иудео-христианской» системой, вступает в смертельное столкновение с реальностью, — что особенно ясно в свете тех комментариев, которые оставила нам на этот счет Надежда Яковлевна Мандельштам. А Ходасевич — не «прививает», он мимо «советского дичка» проходит, «в упор не видя». И само слово «советский» в его поэзии отсутствует начисто, в данном стихотворении мы имеем первое и последнее — единственное его употребление.

По стихам Ходасевича, по отразившимся в них реалиям — можно, конечно, почувствовать его жизнь при советской власти: «клокочущие чайники», «сгорающие на печках» валенки, и даже следы работы в «советских учреждениях». Но нигде в стихах Ходасевича феномен советской власти и советской жизни не предстает как целостный объект анализа или хотя бы отрицания. Он эту власть не отрицает, он ее не замечает, он даже не от нее бежит за границу, а от бедности и безнадеги, и даже не бежит, а едет «на время», — надеясь вернуться. И за эту свою лояльность даже получает от Бориса Садовского прозвище «большевик». И отвечает на это (в декабре 1917 года): «Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу».

До 1925 года он остается в этой нейтральной, или, во всяком случае, в объективной позиции. Потом эмигрантская нужда, невозможность выжить толкает его в антисоветские издания, где публикует Ходасевич множество публицистических статей и заметок о советской жизни (уже сталинской эпохи).Эта деятельность, в которой много злости, много блеска и много правды, окончательно закрывает ему путь на родину.

В стихах же — в отличие от публицистики — понятие «советский» не встречается. Да стихи и не пишутся в 30-е годы. Действует публицист — поэт замолкает.

«Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать».

Так что прощальный взгляд на «Петербург», брошенный из «европейской ночи» в декабре 1925 года (роковой час: Есенин в это время гибнет в гостинице «Англетер»), — эта прощальная песнь остается в поэзии Ходасевича как что-то странное, неожиданное и потому незабываемое. Может, потому и незабываемое, что неожиданное и странное. Врезающееся в память. Обрывающее нить. Рассекающее жизнь.

Эти строки — из тех, что, отрываясь от автора, становятся крылатыми. В моем читательском сознании по странной аберрации памяти (и, как я теперь понимаю, по содержательной аберрации материала тоже) они однажды перелетели-таки от Ходасевича Мандельштаму. Я этот ляпсус в спешке и по небрежности «впихнул» в одну из своих статей и «тиснул» в паре «местных» газет (одна из них, впрочем, была парижская). За это меня справедливо линчевали братья-критики, и, слабый человек, в отчаянии от случившегося я думал: как же это меня бес попутал, а всевышний попустил на такую дикую оплошность? Не для того ли, чтобы подвигнуть к покаянному труду: перечитать великих поэтов серебряного века под углом зрения их отношения к России?

Если так, то с радостью исполняю урок.

Итак, Ходасевич уезжает. Хотя вроде бы и не хочет. Но чувствует, что все равно не удержится. Предчувствие подтверждено, когда из России на Запад идет «пароход философов»: выясняется, что в списках на высылку есть и имя Ходасевича. Но это выясняется — потом. А пока он едет — «подлечиться». И еще потому что «стали давать паспорта».

Нина Берберова вспоминает: «А в апреле… сказал, что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть, уцелеть и быть вместе».

Всего полгода назад — смерть Блока и казнь Гумилева. Неясно: этот ужас — в прошлом, или это предвестье? Никто еще не боится ночных звонков и стуков в дверь. Но — смутное предчувствие какого-то «зажима» души. Словом, предстоит «уцелеть».

Портрет поэта в это мгновенье:

«Несмотря на свои тридцать пять лет — как он еще молод!.. Ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом… У него, как у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка… тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри, намекая, что не из всех людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться и в другом своем качестве. И в этом другом качестве казалось возможным организовать — не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего самого себя».

Берберова попадает в самый нерв. «Организовать самого себя» — тут вся драма Ходасевича. «Порядок внутри себя, важность смысла за фактом». Потому что ни Россию, ни мир «организовать» невозможно. Но что значит: организовать «себя» вне России и вне мира? Что можно спасти на таком пепелище? Разве что «язык»…

За полвека предвещена Ходасевичем трагедия другого великого поэта русского небытия — Иосифа Бродского. У которого тоже оставался — «только язык».

Накануне отъезда Берберова просит Ходасевича записать для нее основные события его завершающейся русской биографии. Перечень набросан тотчас: все тридцать пять прожитых лет, по годам. Завершает список строка: «1921…КАТАСТРОФА».

Это написано полным сил и надежд человеком, который едет — «подлечиться».

Еще восемнадцать лет лечится Ходасевич от неизлечимой болезни, ревниво вглядываясь в оставленную в России словесность, оценивая ее в критических статьях. Что не сказано в стихах — сказано в статьях. Есть смысл вчитаться.

В статье 1928 года — любопытное сопоставление стихов Пастернака и Цветаевой: «Дневниковое бормотание Цветаевой глубже, значительнее, чем дневниковое бормотание Пастернака; читая Цветаеву… досадуешь: зачем это сказано так темно? … Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава Богу, что все это так темно: если словесный туман Пастернака развеять, — станет видно, что за бормотанием ничего или никого нет».

Стилистика «полубредовых записей» в принципе чужда Ходасевичу и у Пастернака, и у Цветаевой: он не признает «одержимости словом» — только «владение словом». Однако у Цветаевой все-таки что-то «есть».

Что же именно есть у Цветаевой? Можно догадаться: реальность ПОТЕРЬ. И это Ходасевича с ней примиряет. А у Пастернака? Ирреальность ОБЛАДАНИЯ. И это Ходасевича бесит. У Пастернака есть то, чего Ходесевич лишился. И даже если это (у Пастернака) иллюзия, — все равно нестерпимо, невыноимо!

Вообще странные вести доходят «оттуда». Например, что Есенин буянит и поносит Советскую власть, а Советская власть его не трогает. Ходасевич комментирует: за десятую часть того, что певец «Москвы кабацкой» выкрикивает против коммунистов, любого другого давно бы поставили к стенке. А Есенина бережно препровождают в вытрезвитель и заминают скандал.

Самоубийство кабацкого соловья заставляет Ходасевича еще раз задуматься о том, что их связывало. Было несколько литературных встреч на людях, была одна с глазу на глаз: долгая ночная прогулка по Москве весной 1918 года. Хотели встретиться еще — не встретились: Ходасевич уклонился: ему было противно есенинское окружение.

Это окружение он описывает так: пламенная вера пополам с пламенным кощунством. Пьяные философы, готовые пристрелить каждого, на кого укажет «революция». Чернобородые идеологи в кожанках. Светлокудрые нестеровские отроки, прославившиеся впоследствии в основном как исполнители приговоров.

Насчет «отроков» — намек на самого Есенина. Однако при всей несовместимости скептического, желчного Ходасевича и разгульно-веселого, распахнутого Есенина, — эти два великих поэта Серебряноо века почему-то друг другу нравятся. Может быть, потому, что Ходасевич чует в Есенине змеиную хитрость, спрятанную под херувимским простодушием, а Есенин в Ходасевиче под змеиной ядовитостью чует ту самую тоску, которая съедает его самого и для которой нет у него имени?

Есенин был очень ритмичен, — отмечает Ходасевич. — «Смотрел прямо в глаза и производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличного товарища».

Человек был, разумеется, именно таким, а вот товарищ лихо отыгрывал роли: ангелоподобного Леля, хулигана с большой дороги, большевика, врага большевиков, европейца в цилиндре, соловья, влюбленного в розу.

Когда, отыграв, Есенин повесился, Ходасевич задумался о том, что же такое было в товарище, который в десяти разных обличьях прошел по родине, и все обличья были ложными, а стихи между тем — сплошная правда?

Ходасевич бьется над этой загадкой: «Горе его было в том, что он не сумел назвать ее». Он воспевал Русь бревенчатую, Русь мужицкую, воспевал социалистическую Инонию и азиатскую Расею, он пытался принять даже СССР…

«Одно лишь верное имя ему не пришло на уста: Россия.»

А Ходасевичу — пришло?

Пришло. Более того: всегда было. На устах и в сердце: «Россия». ИМЯ. Не было только за ним — реальности. Никогда.

Отпрыск двух народов, лишенных родины и мучительно тоскующих по ней, — он изначально обрел себя на пепелище, «во уродище», в мертвенном месте. Ни у кого из великизх поэтовСеребряного века не было такой изначальной опустошенности; так или иначе они Россию теряли, но им было что терять. У Ходасевича ее «нет». Мучительное, невыносимое отсутствие.

Россия не просто «отсутствует» у него, как «отсутствует» всякая объективно данная реальность, сквозь которую отчужденно проходит душа в поисках «совсем иного бытия». Россия — зияет. Ее словесный облик горестно бесплотен, она удержана только в «слове», в «стихе», в «песнопении».

В 1938 году долго молчавший Ходасевич на мгновение обретает голос и пишет стихотворение к юбилею ломоносовской «Оды на взятие Хотина»:

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал,

Но первый звук Хотинской оды

Нам первым звуком жизни стал.

Он стал последним звуком лиры Ходасевича в последний миг его жизни.

Когда эти стихи появились в парижских «Современных записках», Ходасевич умер. Его схоронили парижане под гимн российскому ямбу.