Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Василия Шукшина не надо пред­ставлять публике. Обилие талантов едва ли не повредило ему: великолеп­ный актер, первоклассный кинорежис­сер и отличный писатель, он начинал на разных поприщах с такою быстрою удачей, что внутреннюю глубину все время приходилось различать сквозь легкий блеск успеха.   Сквозь этот блеск шло у Шукшина глубинное со­держание, а оно было нелегким, не­простым и спорным.

Так и повелось: в публике — вечный успех, в крити­ке — вечный спор о Шукшине. Для одних он - народный ра­детель, хранитель традиций, для других  —  консерватор-деревен­щик. Но каковы бы ни были пере­хлесты в этом споре, он касается те­мы всеобще важной: народного харак­тера.

Шукшин    действительно народный - писатель   в   старин­ном; смысле слова. Но все дело в том, как понимать слово. Есть в народе быт и есть бытие. Сельский быт, ко­нечно, можно противопоставить бы­ту городскому, как вещь вещи. Но бытие знает и другие категории; в характеристике народа решает нравственный пафос; это иная плоскость, и именно здесь Шукшин-писатель оказывается самим собой.

Собственно говоря, он не стилист. И не живописатель. Он типичный рассказчик, знаток случаев, баешник. Стиль его письма неровен, и, кажет­ся. стиль не заботит его сам по себе. Там же, где изредка он решает на­писать «литературно»,  - там появля­ются в его рассказах пламенеющие лучи, светлые слезы, раскрывшиеся дали и прочие бантики. Сюжеты то­же мало заботят Шукшина с точки зрения рациональной литературной техники: то и дело он рассказывает случаи, не имеющие ясного вывода, эпизоды, сведенные на нет, опи­санные вроде бы просто так, не веду­щие ни к какому разрешению. Я говорю о слабостях, потому что они суть про­должение достоинств или, если, хо­тите, ключ к пониманию достоинств.

Подробнее...

Где-то в самой основе было у Аксенова-писателя качество, которое с неизбежностью должно было привести его в «Со­временник».  Зоркость на приметы.  Цепкий, живой взгляд, мгновенно подме­чающий и усваивающий новации быта, внешние детали современ­ности. В свое время именно Аксе­нов прочно ввел в беллетристиче­ский обиход бытовую стихию сту­денчества пятидесятых годов: вку­сы и словечки, манеру одеваться и стиль общения. Потом в «Звезд­ном  билете» он рассказал о школьниках и нарисовал «Барсе­лону» — большой московский двор с орущей радиолой. Потом он раз­глядел своих знакомцев, бывших студентов, в северной стороне,— их новый быт, их стиль, их жиз­ненный почерк.

В свою первую пьесу — «Всегда в продаже» — Аксенов, кажется,  собрал все. Он дал нам «Барселону» в разре­зе — большой   многоквартирный московский дом. Он ввел в эту многоголосую «Барселону» двух бывших дружков-студентов: скеп­тика и мечтателя, одного — моск­вича из сфер, так сказать, интел­лектуальных, другого — из сфер северно-геологических. Это соеди­нение оказалось сущим кладом для «Современника»: театр, обла­дающий зоркостью, хваткой бы­тового пёреврплощения насытил аксеновские   диалоги   горячей кровью. Художники «Современ­ника» А. Елисеев, П. Кириллов и М. Скобелев вывернули мо­сковский многоэтажный Дом: сле­ва вверху молодая мать стирает пеленки, справа внизу румяный пенсионер упражняется с эспан­дером, справа вверху сидит в оди­ночестве пожилой профессор, левее внизу дрожит над сервизом жена бухгалтера, а юная дочь бухгалтера кру­тит хула-хуп. Действие то идет параллель­но, то последовательно - перебегаят с этажа на этаж, из комнаты в комнату: Олег Ефремов словно освещает режиссер­ским фонариком то там, то здесь гигантский квадрат современного дома: «отдельные квартиры» -  трогательная независи­мость жителей в ячейках нераз­делимого улья. Стена сорвана — вы видите быт, интим. Вы чув­ствуете: вот-вот появится бес­смертный лесажевский  хромой бес... И он является, высокий, гиб­кий, длинноногий, — сама элегант­ность, сама светскость: Евгений Кисточкин в исполнении Михаи­ла Козакова.

Подробнее...

Если бы он продержался еще совсем немного...
Р. Олдингтон. Смерть героя.

Пусть уважаемый читатель простит мне столь неожиданное начало. Дело в том, что я намерен исследовать здесь отнюдь не судьбу английского солдата, погибшего на фронте первой мировой войны. Но уж больно точно выражена в заглавии олдингтоновского романа та проблема, которая напрашивается на обсуждение... А напрашивается она вследствие того прискорбного обстоятельства, что наши прозаики слишком часто стали отправлять своих любимых героев на тот свет. Читатель, без всякого сомнения, припомнит тут массу примеров из произведений Сергея Антонова и Вл. Чивилихина, Николая Дубова и Василия Аксенова, который в «Коллегах» только пытался, а в «Звездном билете» недрогнувшей рукой умертвил прекрасного человека, и из книг многих других писателей — так что если подсобрать все эти мужественно-скорбные концы, да прикинуть кое-что в цифрах, да довериться воображению, то удивишься искренне, как при такой лютой литературной статистике народонаселение у нас еще и прибывает год от году... Есть же, однако, причины, вследствие которых организуются столь частые похороны на страницах нашей художественной прозы? Что случилось? Зачем мрут? Почему гибнут?

Боюсь, что полный разбор всех летальных исходов нынешней беллетристики утомит читателя. Поэтому возьму на пробу лишь три характерных случая, в том числе и из последней журнальной почты.

Будем расследовать.

Первый случай прост. Конструируется положительный герой. По довольно ходкой схеме. Фон — степной, мощный... Весна...

Подробнее...

Она нас всех накрыла, война, всех: пятилетних, семилетних, десятилетних — она никого не забыла. И те из нас, что оказались счастливей других, те, кого успели укрыть от войны за Уралом, в переполненных голодных школах, те, кто узнавал географию по картам с флажками, а арифметику по эвакуационным очередям, и тем досталось: кто привыкал к мысли об убитом отце, поймет меня. Трудней пришлось попавшим в мельницу боев. Но самое страшное выпало, видно, на долю тех, кого не успели спасти, увезти на восток. Их уже нет, этих сверстников наших, их нет. Их, которые с ужасом наблюдали, как вкатываются в замерший Киев фашистские колонны... им, этим братьям нашям, полная чаша досталась — оккупация. Фашизм.

Чему их только не научило горе: и в землю зарываться, и в росте меньше делаться под взглядом полицая, и на толкучке выменивать последнее на хлеб, и хлеб тот отдавать умирающим, и, вляпавшись в облаву, бежать отчаянно, спиной ожидая пули. Сколько из них спаслось? И каким чудом? Вот спасся киевлянин Толя Кузнецов, вынесла его судьба. Почему тот случайный немец на улице, поманивший его и взявший на мушку, не выстрелил? Почему осколок от взрыва пробил стену на вершок от его головы? И дважды промазали полицаи, когда он кинулся бежать из облавы, чтобы не угнали в Германию? Почему... Семьсот семьдесят восемь дней, и по меньшей мере двадцать приказов коменданта, согласно которым он должен был погибнуть, — он, обыкновенный киевский мальчишка, который не был, ни евреем, ни цыганом, ни подпольщиком, — и все равно должен был быть уничтожен. Он, обыкновенный мальчишка, выжил по недоразумению— просто потому, что фашистская машина, уничтожавшая людей, где-то на волосок недобирала.

Так врет же, не взяла... А если он спасся чудом, то это чудо — закон, который выше их подлых законов, их надвинутых на глаза касок, их методичных пулеметных очередей в Бабьем Яру. Четырнадцать человек спасутся, двое спасутся, один... Но все равно раскроется правда. Потому что спасенный знает, что спасло его по закону вероятности: гибель его сверстников. Их нет, — ребят тридцатых годов рождения, — киевлян, минчан,.смолян. Их убил фашизм. Спасенный знает, зачем судьба спасла его. Он вынес ненависть. Он видел фашизм ближе нас всех. Уж он-то видел.

Подробнее...

Помни, у человека нет выбора, он должен быть человеком.
Станислав Ежи Лец

Больше всего мне сейчас хочется, чтобы кто-нибудь повторил: «Дра­матургия отстает». С каким на­слаждением я начал бы доказывать обратное!

Я припомнил бы неожиданный, ошеломляющий финал гончаровского спектакля «Жив человек».

Я сослался бы на волну зрительских дис­куссий, прокатившуюся по стране вслед за постановками пьесы Э. Радзинского «104 страницы про любовь».

И на дискуссии, самопроизвольно вспы­хивающие в фойе театра имени Ермоловой, когда идет «Гусиное перо».

...И на аншлаги, аншлаги, аншлаги. От кого, собственно, отстает драматургия, ко­гда в театрах — такое? А может, и не отстает она вовсе?

Заметьте, первые и самоочевидные лав­ры достаются теперь, как правило, не дра­матургу, а режиссеру. С этим как-то свык­лись. Раньше говорили: Лавренев, Пого­дин, Розов. Теперь все чаще говорят: Эф­рос, Ефремов, Любимов... «Десять дней», которые потрясают зрителей на Таганке, те же любимовские «Антимиры» — это ли не вызов драматургии? Театр явно показы­вает, что может обойтись и без нее. И все более властно распоряжается на сцене ре­жиссер; театр актерский, прикованный к сю­жету и тексту, отступает перед театром ре­жиссерским. Три-четыре года назад нас интриговала всякая сценическая вольность: отсутствие декораций, обращение к публи­ке, параллельное действие... Шумели «Со­временные ребята»: экспрессивность поста­новки шла об руку с экспрессивностью са­мой пьесы, театр и драматург вместе изум­ленно осваивали новые приемы.

Но вот дерзкие театральные новшества стали режиссерской повседневностью. За­навеса нет. Подходи, рассматривай деко­рации. Впрочем, рассматривать особенно не­чего. Все вносят и выносят. Четырех актов нет, есть сплошное действие, внахлест, вподхват, в темп. Границы эпизодов условны, их обозначают графически: у Эфроса вешают плакатики, у Любимова пишут мелом на дощечке, у Гончарова изображают тенями на стене. У режиссеров развязаны руки: все можно, было бы что сказать.

Подробнее...