Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Владимир Корнилов: «Портрет и вокруг»

Вокруг — за сорок лет его работы — несколько поэти­ческих эпох наступило и миновало, несколько раз ситуация сменилась чуть не наново, а искрило так, что впору было сго­реть. Эшелоны фронтовиков разгрузились и закрепились в поэзии, отбив критические атаки. Лейтенанты и солдаты, певцы удара и философы окопа, философы глобуса и певцы верстовых столбов. С ликующим криком ворвались подрос­шие дети войны, мечтатели, идеалисты, правдолюбцы, иска­тели, экспериментаторы — прошумели и стихли. Тихо запе­ли дети деревни, оплакали брошенные избы, прокляли город, в котором, однако, и обосновались в силу хода вещей. Мело­дии столкнулись, в их контрапункте обнаружилось странное равновесие, ситуация замерла, «эстрада» сменилась «тиши­ной», тишина ощутилась предгрозьем; из этой мнимой тиши­ны возникли голоса совершенно непривычные, на грани аб­сурда, «герметики», нарочитой невнятицы, и в этой «абрака­дабре XX века» тоже как бы обнаружился смысл века.

Много было поветрий.

Корнилов прошел сквозь всё, не участвуя.

Неучастие — тоже ответ на вопрос о человеке. О формах и путях осуществления личности в ситуациях нашего меняюще­гося времени. А может быть, больше: это корректировка са­мого вопроса, попытка повернуть вопрос другой гранью: спо­собна ли реализоваться личность, если она отказывается по­вторять все изгибы ситуации и жить под диктовку обстоятель­ств? Откуда она тогда возьмет материал для своей реализа­ции? На чем реализуется? Неужто на чистом отрицании? Воз­можно ли это? Но тогда непрерывное «нет», и неуступчивость, и упрямое стояние на своем — свидетельство того, что свое есть... Но что это? На чем держится личность? Где в ней кон­чается замкнутость и начинается разомкнутость, то есть зави­симость, благая зависимость: от чего? во имя чего?

В сущности, речь идет о фундаментальных ценностях, определяющих ход нашего литературного (и духовно-практического) развития. Присутствие Корнилова в этом. процес­се позволяет осмыслить его ценности в неожиданном и резком ракурсе.

Есть и еще причина, по которой я хочу вдуматься и вчув­ствоваться в его стихи, причина, которая может показаться субъективной и даже несколько необязательной для критика, однако рискну сказать и об этом: из всех поэтов моего поколе­ния Корнилов — самый близкий мне. Подчеркиваю: из всех, из множества, из огромного числа хороших, разных, инте­ресных и просто достойных внимания поэтов моего поколе­ния — самый близкий.

Сразу несколько успокоительных оговорок. Самый близ­кий вовсе не значит самый лучший. Субъективно-то, может, и лучший (для меня), но именно для меня, то есть по складу души, судьбы; объективно же — есть мастера не хуже, есть даже и лучше: по технике стиха, по виртуозности отделки, по изобретательности формы; и, как ни мало ценю я сами по себе форму, отделку и технику,— признаю, что Корнилов бывает в этом слаб, небрежен, могу найти у него соответствующие изъяны, «недотяги»...

Впрочем, это вопрос особый и существенный: о небреж­ности корниловского стиха, о его ткани; это для меня не тех­нический вопрос, поэтому я и оставляю его для отдельного объяснения ниже.

А пока вот о чем: много ли Корнилов сделал?

Как посмотреть. Мало! Другие побольше издали и по­громче шумели. Когда за сорок лет работы поэту удается выпустить два (два!) тощих сборничка стихов с дырами и умолчаниями, да и те после долгих тяжб с редакциями и даже после неоднократного рассыпания набора, и это в лучшие для нашей лирики шестидесятые годы! — а притом все это десятилетие поэт присутствует как мощнейшая величина (почти невидимо—по гамбургскому счету),—так сами су­дите, мало это или много. Когда каждая опубликованная, прорвавшаяся к людям строчка резонирует вдесятеро, когда она все-таки слышна в гомоне многоголосого поэтического базара,— это мало или много? А в годы так называемого «застоя», когда в противовес базару («эстраде») поэзия мно­гозначительно замолчала («тихая» лирика это называ­лось),— так ведь и замолчать можно по-разному. Корнилов замолчал намертво: десять или двенадцать лет полного отключения. А не забылся же! Ему и при зажатой глотке все-таки хватало репутации обозначать уровень, на который невольно оглядывались писавшие в то нелиричное время.

О ком только не писали, кем только не занимались мы по принципу «один пишем, два в уме». Впрочем, если не фигу­рально, а точно, то цифры для меня вышли такие: «четыр­надцать пишу, один в уме». Я писал в 1980 году что-то вроде венка критических сонетов: ретроспекцию поколения от Соко­лова и Евтушенко до Куняева и Кузнецова — все яркое взял, принципиально важное,— так отобрал, чтобы «ничего не упустить».

«Упущен» был Корнилов. Опущен — за невозможностью сказать о нем в те годы хоть слово. Но молчание о нем было для меня какой-то странно вывернутой формой памяти, фор­мой признания от противного: уж все или ничего! В моем понимании он определял «все» или «почти все»: как точка отсчета. Я от него отсчитывал, иногда непроизвольно, я его держал «в уме», определяя пути других четырнадцати. Вер­нее, так: я отсчитывал от своей позиции, но поэт, наиболее близко выразивший эту позицию, оставался за скобками.

Вот почему я решаюсь, преодолевая неловкость, все-таки сказать теперь о близости. Речь не о «вкусах», да и что я за птица такая, чтобы оповещать почтенную публику о своих вкусах и запудривать читателю мозги тем, кто мне близок, а кто не очень. Речь, в сущности, о позиции, о способе удержа­ния личности. Речь о концепции литературного процесса по­следних десятилетий: концепцию-то тоже выстраиваешь не из «изучения источников», а из собственной судьбы.

Судьба распорядилась так, что Владимир Корнилов по­явился на горизонте лирики в начале шестидесятых годов. Формально-то раньше: в середине пятидесятых кое-что уже вышло в «Литературной газете», был и «Шофер» в «Тарусских страницах», но формально с 1951 года еще печатался «взводный командир» Корнилов в армейской прессе, однако речь не о библиографических справках, а о резонансе. Резо­нанс возник в начале шестидесятых, когда литературный процесс «дозрел» и молодая лирика усилилась настолько, что стала вызывать настоящий отпор и, соответственно, настоя­щий энтузиазм.

Тогда Корнилова и расслышали. Он даже с эстрады шел; особенно часто читался «Лермонтов» — стихотворение в жанре модного для начала шестидесятых годов плача об убиенном поэте:

Дорога вьется пропыленной лентою,

То вверх ползет,

То лезет под откос.

И засыпает утомленный Лермонтов,

Как мальчик,

Не убрав со лба волос...

Корнилов даже интонационно «срифмовался» с тогдаш­ней молодежной модой; слышно в его стихе что-то ахмадулинское: закругление рисунка, плывущая сонорная звуко­пись, красота детского наива, и прежде всего — вот это, па­тентованное, ключевое именно для ахмадулинской эстетики: «как мальчик».,.

Корнилов, правда, эту элегию быстро прожигает огнем:

А солнце жжет.

И, из ущелья вынырнув,

Летит пролетка

Под колесный шум,

Под горный шум,

Под пистолет Мартынова

На молньями играющий

Машук...

Ритм начинает задыхаться. Быстрый, набегающий, «до жизни» существующий, сверх жизни важный — ритм: красо­та стиха, «крепость слова». Типичные шестидесятые годы, не так ли? «Шум — Машук» — видимая корявость рифмы тоже в духе времени: весь стих насквозь пробит гулкими ударами колес по камням, «шипеньем шин». Музыка, музыка. Полет стиха!

Наконец, вот пик психологической боли:

...Когда с собой приносишь

Столько мужества,

Такую злобу

И такую боль,—

Тебя убьют.

И тут-то обнаружится,

Что ты и есть

Та самая любовь...

Поразительный удар смысла, полный горечи и сокруше­ния. И этот мотив запоздалого воздаяния, чувство «отвергну­того дара» — тоже абсолютно в духе времени: молодая оби­да, неразделенная преданность, неоцененная верность... Евту­шенко в ту пору весь держался на таких эмоциях: вы нас еще оцените! «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто не верит в наш талант!..» Корнилов, пожалуй, пожестче, погрубее... и всего-то?

Нет, Корнилов другой. Последней строфой он все перево­рачивает. Строфа кажется странной, «лишней», но в ней са­мая суть:

Тогда судьба

Растроганною мачехой

Склоняется

К простреленному лбу,

И по ночам поэмы пишут мальчики,

Надеясь

На похожую судьбу.

О чем мечтают мальчики? Доказать всем, что они герои? Заслужить, пусть посмертное, признание? Да хоть бы и по­гибнуть, но в правой борьбе? Да, в молодой поэзии того вре­мени так. Но не так у Корнилова. Его мальчики перекликают­ся с другой мелодией лирики 60-х годов: с «мальчиками дер­жавы», с «лобастыми мальчиками» революции, гибнущими безупречно... Перекликаются. Но не совмещаются. Чисто корниловский поворот: герои готовятся не к воздаянию, а к тще­те: они идут навстречу судьбе, зная, как она будет тяжка. И не просто тяжка, трагична, нет, она будет непросветленна. Тут судьба не мать — мачеха. И к этой доле, к этому испы­танию духа человек готовится как к единственному для себя возможному... счастью?

Нет, не к счастью. К доле. К предназначению, которое надо выдержать. Вот эта горечь — только у Корнилова, ею мечены только его стихи. Так и звучали они наперекос поэти­ческому хору начала 60-х годов, вроде бы и сливаясь, а — наперекос. Горько звучали.

Теперь я скажу самое поразительное: когда написано стихотворение «Лермонтов».

В 1948 году.

Господи, что делали в 1948 году поэтические светила шестидесятых? Что в том году делала Ахмадулина? Что во­шло из той предрассветной поры в ее стихи? «Отдаю себя на съедение этой скорости впереди...»? А Евтушенко? Он что делал в 1948 году? Таскался по земле с геологами? Что писал? «Партия нас к победам ведет, у нас за успехом новый успех...» А Соколов, умница Соколов, корниловский ровес­ник,— что тогда делал? «Снопы вязал, а может быть, рабо­тал на прополке...» Что чувствовал? «Украшен мир насколь­ко видит глаз... Как дорожить нам нашей жизнью нужно!..»

Я понимаю, конечно: у каждого свой путь. Первые двад­цать лет жизни Корнилов — плохой образец для подража­ния. Четыре изгнания из Литинститута (после чего следует, естественно, армия) — тут даже такие чемпионы по исключе­ниям, как Евтушенко и Ахмадулина, должны снять шляпу. И степень прозрения нужно брать с непременной поправкой на возраст. Корнилов начал писать раньше, и он понял бо­льше своих соратников по поэтической волне 1962 года. Родился — в 1928-м: один год отделяет Корнилова от той черты, за которой призывались и шли в огонь последние рекруты войны; один год — расстояние тоньше сердечной стенки,— и Корнилов попал бы в тот обжиг, из которого вышли в поэзию Слуцкий, Самойлов, Окуджава, Орлов. Но его повернуло в «мирную жизнь». И эту «мирную жизнь» он увидел, понял и познал так рано и так жестко, как мало кто из его поколения.

Дело тут и в характере, не только в судьбе. Судьба, может, была и не самая тяжкая. Жигулину, например, досталось пострашней. Сверстники Корнилова, старшие в послевоен­ном поколении, люди, самим «зацепом рождения» коснувшие­ся двадцатых годов: Жигулин, Соколов, Сухарев... кто еще? Да нет, эти трое — самые крупные... и вот, так или иначе, все трое попытались залечить свое детство — гармонией. Гармонией природы, гармонией стиха. Через музыку и прими­рились. Через нее и любить научились. Как у Соколова: «Лю­бить ее светлые воды и темные воды любить». Так и спаслись, соединив в гармонии стиха темное и светлое.

Корнилов от спасения отказался. Примирить ничего не смог. В гармонию не поверил.

Помню разговор с Анатолием Передреевым в редакции журнала «Знамя» году в 1962-м. Сравнивали мы как раз стихи Соколова и Корнилова, двух поэтов, явно в той волне тяжелейших, падавших на дно, уходивших в «осадок». Ана­толий сказал приблизительно так:

— Конечно, они оба обогнали свое поколение. Но по-разному: Соколов переступил через свое отчаяние — в кра­соту стиха, а Корнилов даже отчаяния себе не позволил — у него перегорело.

Стих его — обгорелый, что ли; фактура его шершава, словно поведена огнем. Иногда кажется, что стих — техни­чески «плохой»: небрежный, недотянутый, брошенный на полуусилии. Сила идет из глубины, словно сквозь препят­ствия, сквозь пелену, или кору, или окалину. Вслушайтесь:

Твоя незадача, беда и тщета

Заказанная путь-дорога.

Но жизнь

Как поэма была начата,

И нету начала второго.

И даже обратного нету пути,

И мало отпущено смелости.

Но, страх заглуша, Не пускает уйти Великая магия цельности.

«Дорога — второго»... Рифмы — кой-какие. «Смелос­ти — цельности»... Да не только рифмы — само «голосове­дение» словно бы тронуто усталостью. «Великая магия цель­ности»... Что за слова?.. Чужие какие-то. И этот сбой — в са­мой высшей точке стиха. Словно нет сил искать слово, нет желания попасть словом в точку. Корниловская точность не афористична, это точность другого психологического типа: тут прямота факта, прямота последней, простой правды, упирающейся в невыразимость. Когда это прямое движение мысли действительно упирается... нет, скорее так: теряет опору, повисает как бы над бездной,— тогда он ставит слово с корявой неловкостью, только бы подпереть, какое есть, та­кое и ставит.

Магия строк не в красоте, а именно в этой достоверности, идущей через перенапряженье и разлом слов. Стих прост и гол. "Пусто, голо«,— как-то обмолвился сам Корнилов, не­взначай переинтонировав Пушкина. Нет, он не пушкинский наследник. Немузыкален стих. Не антимузыкален, а именно немузыкален, то есть на другое ориентирован. А ведь музыке стиха — пароль всех молодых направлений после Твардов­ского: от саксофониады Вознесенского до простой деревен­ской мелодики Рубцова — везде так или иначе стих гармонизирует мир, собой гармонизирует, своим звучанием, своей самодостаточностью. Стих Корнилова изначально строите? иначе. Этот стих — возле прозы, он не противостоит бесконечной материи жизни как иной полюс — полюс гармонии и совершенства, он силится вместить, переварить, передать саму жизненную материю. Поэтому в «грубости» корниловского стиха нет той валкой походки, той шатающейся раскачки которая после Луконина стала еще одним вариантом «музыки», собирающей мир вопреки «хаосу». Корнилов «просто рассказывает; у него подробности как бы забивают все, и голоса у него то и дело не хватает, и концы сводить нет охоты,— а внутренняя тема, мысль — прет сквозь слова с угрюмой, упрямой силой. Иногда Корнилов и сам с сомнение оглядывается на свой стих: на что он похож! На «сток водосточный»! Ох, по-корниловски сказано: сток водосточный — масляное масло — неловко, но близко к факту, в таком стихе «поместится все, что хошь»: и жизнь с подробностями, и судьба с итогом...

Нет, все-таки это неточно: «сток». Есть другая обмолвка у Корнилова: стих — «скрытно-богатый», зарывающийся в «скуку жизни», ждущий гордо... У Корнилова сказано «горде­ливо» — опять-таки неточно: горделивости в нем нет, а все остальное правда: стих «беден», причем сознательно «беден», иногда он слышен словно «в переводе». Вот это абсолютное попадание: корниловский стих — подстрочник жизни. Он не­ловок, тяжел и коряв, но точен в каком-то своем смысле, и потому его нельзя обрабатывать, обтачивать, гармонизи­ровать, ибо обточится — та самая жизнь, которая его продик­товала. «Подстрочник жизни» — это более сама жизнь, чем ее эстетическая версия. В основе тут лежит право художника на свою жизнь, на свою судьбу, без подравнивания под что бы то ни было. С тем и берите:

Это право писателя

Подставлять пуле лоб.

Так что необязательно

Сыпать мненья на гроб.

Это право художника

Знать шесток свой и срок.

И примите как должное.

И поймите как долг.

Никакой здесь корысти,

И не стоит карать:

Это воля артиста

Роли не доиграть.

Если действо без цели

И дерьмо режиссер,

Рухнуть прямо на сцене

Доблесть, а не позор.

Стихи — о самоубийстве Хемингуэя. Были когда-то спо­ры: самоубийство ли? Еще большие споры: имел ли право? Корнилов права не спрашивает, он его знает без спросу. Это написано уже не в сороковых — в шестидесятых годах.

Нарочно беру примеры из разных десятилетий, чтобы бы­ло видно: в тридцатилетнем поэте — та же твердость, что и в шалом двадцатилетнем студенте, который вот-вот «загремит» в армию. Корнилов не знает «эволюции». Ландшафт его ду­ши не меняется по сезонам возраста или истории. Кремень.

...Ландшафт души: весна? осень? В пору его расцвета поэ­ты любили определенность наступающих сезонов: побеж­дающую звонкую весну с проклевывающимися ручьями, устоявшуюся золотую осень. Впрочем, и зиму: морозную, крепкую — символ здоровья. Как «Станция Зима» у Евту­шенко.

Что у Корнилова? Дождь. Мокрый снег. Вечный, одинако­вый. Взгляд с юга на север: от кричащей яркости красок v звуков — в тусклый полусумрак. «Мы ведь все-таки был» зимние«. Зимние — значит, сжавшиеся, сжавшие зубы. От холода? «Не поймешь: то ли взаправду холод, то ли в сердце снегу нанесло». У Корнилова мокрый снег и холодный дождь мешаются друг с другом. Всесезонный дождь: «осенний, лет­ний или вешний, он все равно какой-то вечный». Серая ли казарма в «дальнем гарнизоне» 1952 года, ночная ли Москве тогдашних увольнений, теперешний ли городской ландшафт — пейзаж в стихах Корнилова смешанный. Это н< полутона, столь милые сердцу тонких критиков; Корнилов полутонов не знает, это именно смешение красок, тонов и планов, смутная, безвидная хлябь, в которой путь, смысл и строй надо находить внутренним усилием, потому что внешние знаки смутны и неясны.

Краски редко проступают в этом графичном сумраке Чистых красок у Корнилова как бы и нет, а ведь чистая краска — сквозной, так сказать, принцип, лейтмотив современно? ему лирики: чиста синь у Соколова или белизна у Евтушенко, сияют оранжевые блики у Ахмадулиной, а Окуджава, доводя этот стиль до гроссмейстерской виртуозности, собирает всю палитру вместе: «Живописцы, окуните ваши кисти в суету дворов арбатских и в зарю...» Тут и суета, как заря светла.

У Корнилова «зари» нет. Свет притенен, рассеян. Один блик мелькает, но и тот как бы соединяет кодеры, берет: природы цвет «неочищенным: рыжие крыши, рыжий дождь рыжая листва и, наконец, пронизывающая его раннюю лирику деталь портрета: челка цвета созревшей ржи...

В его любви концентрируются черты его мира, противоречивого, полного борьбы и муки. В этой любви все сразу «грусть, и горечь, и гордость», воля и неволя, благодать и проклятье. Как расцепить? «...Но, видно, ты не из ребра, т1 скрытна, с виду — не добра, ты не к добру, как летом — снег как бунт в тылу, как в церкви — смех...»

«Летом — снег»: настоящий Корнилов. Но с чем это сравнить — любовь-страдание, непредска­зуемая мука взаимоисключающих чувств? Что-то близкое переживал Луконин:

...Ты тень или ты свет?

Меняешься мгновенно.

Ты пересверк такой,

что путаю слова;

Ты пестрота цветов

и звуков, перемена

дней и ночей моих,

очерченных едва.

Луконин все это ненавидел; по натуре не терпевший не­определенности, он страдал от непредсказуемой музыки, от «разноцветных ниток» в характере любимой, он все это рвал, отвергал, отрезал от себя.

Корнилов — приемлет. Это для него — как крест, как ро­ковая задача жизни: беда заложена в основу бытия, горе — в основу любви; бытие надо принимать вместе с болью:

Любимая,

Желанная,

Люби меня,

Жена моя!

Люби в беде

И во тщете,

В неправоте

И в нищете.

Страшный сплав. В те же годы Евтушенко заклинает: «И днем, и ночью думай обо мне...» — там в обволакивающей магии не предвидится ни неправоты, ни нищеты. А тут — углы, кровоточащие ссадины, и отделить нельзя любовь от неправоты и жизнь от тщеты. Любовь словно оборачивается у Корнилова в свой негатив: челка светлая, цвета ржи — оборачивается челкой черной, цветом в нефть, но неизменной остается — мука. «Никакой черемухи». Никакой «врачую­щей» любви — боль и расплата.

Без меня — осень, дождь,

Снег, весна, слякоть...

Без меня

Подрастешь

Жить, любить, плакать...

Сам решил. Сам ушел.

И молчу в тряпку.

Мне теперь хорошо,

Изнутри — зябко.

Так всю жизнь свою сам,

Собственной властью

Разрубил пополам,

Надвое,

Настежь...

По мне, эти стихи — из золотого фонда русской лирики. Точностью слов, выдавленных как в спазме. Беспощадностью суда над собой: сам решил... сам... сам...

Может ли безоблачная любовь поселиться в такой душе?

А «вера»?

Нет «веры» у Корнилова в том общеупотребительном смысле, в каком этот мотив постепенно (музыкально!) гармо­низировал на протяжении последних десятилетий нашу лири­ку: от жесткости 40-х к мягкости 60-х и далее. Корнилов дру­гой: «Если башка слаба — вера необходима». Ему вера не нужна, ему нужно знание, причем знание с оттенком библей­ской горечи: умножающий познание умножает скорбь. Зна­ние горько, потому и вера обманчива. Я говорю вовсе не с конфессиональном аспекте, столь модном сегодня... впрочем отчего же? Можно и об этом.

"Я последний безбожник, и на этом стою«,— прямее не скажешь. Но, знаете, «неверующий» герой Корнилова, кото­рый в армянской церкви «шалеет» от внутреннего света,— понятнее и ближе мне, чем какой-нибудь верующий святоша который говорит так, как говорило бы лампадное масло, уме< оно говорить (да простится мне эта парафраза из Маяковского). Какие там псалмы, какие иконы! В мире Корнилова нет милосердного бога, а есть судьба, неотвратимая и немило­сердная. Дело не в том, что «сатана близко» (как в стиха? о рифме недавно заметил Корнилов), дело в том, что надо отвечать, отвечать самому, отвечать одному, с глазу на глаз < судьбой, и надеяться не на кого, и перекладывать не на кого, и молиться некому, а только стиснуть зубы и приготовиться

Ни при какой погоде,

Хоть дело было — гроб,

Со мной иного вроде

Случиться не могло б...

Ни при которой льготе,

Ни на какой волне,

Ни при какой погоде

Не пофартило б мне...

Ни фарта, ни везения, ни счастья стандартного — ничего не нужно. Только верность судьбе — заповедь личности, кото­рая сохраняет себя даже и из одного только упрямства и держится «непонятно чем», одним «воздухом», одним чистым духом. Монах в катакомбе. Не знает бога по имени, идет на ощупь во тьме, и тверд, и прям...

Знает ли он — надежду? Это важный пункт, к которому прикована душа Корнилова. «Надежда» — название одного из последних циклов его. Надежда, узел противоположных чувств, она стоит рядом с «безнадегой» — две эти эмоции как бы держат друг друга.

Решение же — в третьем, глубоко характерном для Кор­нилова и, как ни странно, разрешающем мотиве. Этот мо­тив — тщета.

Тщета — не отказ от надежды, не отчаяние, не капитуля­ция. Тщета — отказ от пустых надежд, от «фарта» и «везе­ния». Это расчет только на свои силы, и это готовность к худ­шему, готовность и в худшем случае — выстоять. Ключевое понятие корниловской этики находится в сложном соотноше­нии с такими понятиями, как судьба, долг и свобода. Судьба у Корнилова «достает» человека, она сродни древнему фатуму, року, она вне личности, и от личности зависит — выдержать судьбу или тщетно пытаться избежать ее. Выдержать — не значит покориться, а именно выдержать. Тут смирение паче гордыни. Тут свобеда — потяжелее несвободы. Тут долг потя­желее внешней обязанности. «Долг» в устах моралиста, чи­тающего герою поучение, вызывает смех и презрение, но это же слово, сказанное самому себе, заставляет героя покорить­ся самосмирением, изнутри. Стало быть, есть «долг» и долг. Иногда слова, даже и общие у Корнилова с современной ему лирикой, наполняются противоположным смыслом. Даже молчанье корниловское — другое... молчанье вместо ожидае­мых слов.

Вознесенский, встретив молодого священника, кричит тому: «Эй, парень, тебе б дрова рубить, на мотоцикле шпа­рить, девчат любить!» Корнилов молча переглядывается со своим собеседником-иереем. Тут существенно, конечно, и то, что смысл жизни для Корнилова не укладывается ни в какие внешние параметры и достижения, даже если это дости­жения стремительного XX века, включая помимо лесоповала и мотогонки и секс... Эти «мечты 60-х годов» у Вознесенско­го, кстати, оказались не такими уж беспочвенными (я беру хотя бы мотострасти у молодежи 80-х годов — угадал же1). Но дело в том, что для Корнилова не существенны никакие аксессуары потребления и удовольствия, даже «секс и спорт» угаданные за двадцать лет. Он лучше будет пятый угол искать, чем объяснит, что же ему надо. Для него больше всяких объяснений значит в тайне судьбы молчаливый взгляд в глаза: «Может, я обидел этого попа?» И такой же молчали вый взгляд ста двадцати деревенских парней, когда он, солдат из городских, забывший поставить на ночь коней в конюшню, стоит перед ротой. Он выдерживает этот взгляд, его рая от стыда. Можно припомнить здесь для сравнения десятки рыдающих инвектив современных деревенских поэтов в защиту обижаемых лошадей, но такого молчаливого перекрестья взглядов, такой тихой самоказни, такой саморасплаты — не припомню.

Скитанье корниловского героя только по внешности похоже на горизонтально-географические порывы молодой лирики его времени. Павлинов кричал: «Убегу я на край земли!.. В этом было что-то демонстративное, судорожное,— деиствительно бегство! Корнилов обходится «без судорог и сцен» проламываясь «с пробами сквозь кедрач», только и роняет тайга велела. Его скитанье — не уход от судьбы, а сама судьба. Его одиночество — не случай, не ошибка, это характер это одиночество медведя-шатуна, одиночество личности н, последней черте, когда надо платить по счетам, не ожидая помощи извне.

В сущности, речь о свободе. Как и все крупные поэты «оттепельной волны», Корнилов пробует себя свободой, но у него свобода лишена того ореола, которым она светит «издалека»; свобода изнутри — это жернова ответственности, это невозможность освободиться от самого себя, от начав шейся судьбы. У одного Корнилова, кажется, так сильно выражен в послевоенном поколении этот мотив: жизнь нельзя переиграть. Мотив, сквозной для нашей лирики, мотив-соблазн для многих поэтов: можно переиграть, можно, дайте мне билетик «на второй сеанс»!

Или Шукшин сказал это в шутку? Может, и Визбор в шутку пел: «Начнем же все снова, а прошлое — зачеркнем!» Но у Евтушенко всерьез: «Я — разный!..» У Вознесенского всерьез: «Я — ничей!» Все верят, что никогда не поздно перевернуть страницу и начать «с нуля». Корнилов говорит: нельзя. И хотеть этого нельзя. Тут — узел всех мотивов его лирики: «Жизнь как поэма была начата, и нету начала второго».

Тщета — не отчаяние. Отчаяние бывает там, где были иллюзии. А здесь их нет изначально. Поэтому нет и отчаяния, а есть упрямство, есть крепость кремня, бурящего толщу. Нет того чувства, с которым переживает тему пути современная лирика,— чувства перевала: еще немножко, еще чуть-чуть и — о! — открылось. У Корнилова путь — не подъем к пере­валу, у Корнилова туннель. Он собирает силы не для рывка, прыжка и полета, а для жизни при любой погоде.

...Сберегайте, девчонки, силы,

Запасайте, как сухари.

Думаю, понятно, что я прослеживаю все эти мотивы не ради демонстрации «богатства содержания» и «спектра эмо­ций». Позиция Корнилова в нашей поэзии 50–80-х годов состоит вовсе не в оппонировании по тем или иным пунктам, но прежде всего в общей системе ценностей. Поэтому я не ре­шаюсь здесь на каламбуры вроде «корниловского мятежа» — мятежа как раз нет: его куда больше у других, «громких» ли­риков; по пунктам и мотивам эти лирики куда яростнее спо­рили между собой, чем мог бы спорить Корнилов, однако вся его поэзия есть сквозное молчаливое отрицание всей той «громкой», победоносной, молодой, наивной, бросающейся от восторга к отчаянию и обратно, так называемой современ­ной лирики, которая стала во многом определять у нас погоду с середины пятидесятых годов.

В середине пятидесятых годов Корнилов писал большие поэмы; его тянуло в эпос; «вблизи прозы» его лирика жадно напитывалась материалом; «подстрочник» жизни развора­чивался в объемное, полное примет эпохи жизнеописание человека послевоенных лет, через детство которого рассекаю­щей чертой прошла война, через молодость — второй чер­той — смерть Сталина. Кто знает, каково было бы воздейст­вие Корнилова на литературный процесс, появись эти поэмы тогда в печати, но из всех них в свет проскочила только одна, наименее сильная — «Шофер», проскочила в сборнике «Та-русские страницы», после чего попала у критиков в черный список не из-за своих собственных недостатков (недостатки были, и они, что называется, дороже иных достоинств), а именно за компанию с другими текстами злополучного и многоруганого сборника. Что и обидно: поэма оказалась отключена от литературного процесса. Автор тоже.

Его первая книжка, «Пристань», после мучений вышед­шая несколько лет спустя, в 1964 году, тоже не имела достойного резонанса: критики в ту пору витийствовали вокруг более громких имен; но смею утверждать, что воздействие этой книжки на общую поэтическую ситуацию было уже весьма заметно — и вследствие ее, книжки, собственной силы, по общему ощущению присутствия Корнилова в поэтической ситуации, все более выдававшего голос уникальный и мощный.

Вторая книжка его, «Возраст», вышедшая в 1967 году, воздействия почти не имела. Не потому, что была слаба, нет, тяжесть и весомость ее поразительны, — а потому, что ситуация уже отодвигалась в прошлое. Та ситуация, в которой Корнилов держал свой молчаливый фронт,— была как бы аннулирована.

С семидесятых годов имя его вообще исчезает из прессы, начинается его молчание.

Оно прервалось только теперь, в середине восьмидесятых эпоха гласности вернула и Корнилову голос. Его голос прозвучал — не как голос из прошлого, из шестидесятых благословенных годов, нет, он прозвучал словно бы изнутри нашего очнувшегося сознания.

Шесть больших поэтических подборок Корнилова в главных, самых читаемых сегодня журналах: в «Знамени», «Огоньке», «Новом мире», «Дружбе народов» и еще в массовой «Сельской молодежи» — это около шестидесяти стихотворений, фактически книга стихов, большею частью новых, свежих, написанных за какой-нибудь год с небольшим: от ноября 1986-го до декабря 1987-го... Возрождение? Воскрешенный из пепла Феникс? Мне, однако, приходят в голову другие определения и сравнения. Не Корнилов возродился — мы все возродились; не он воскресает — время воскрешено, ситуация возвращается, вопросы встают вновь, оборванные нити связываются. А он как был — так и есть. Кремень. Молчал, теперь высказался. «Обугленным духом тверд». Может, то пепел, взлетевший птицей. Может, другое — не горячее, а наоборот, ледяное: глубинный, со дна поднятый камень — среди прогретой солнцем гальки,— немой противовес нашей тепловатости, нашей радужной расслабленности, нашему милому благодушию.

Непраздничен Корнилов. Будничен. Прозаическая насыщенность его стиха вмещает бездну конкретности; это не программная прозаичность Слуцкого, воспаленно-поэтичного даже в «прозе» стиха,— это именно корниловский «подстрочник» бытия, бесконечно емкий к «впечатлениям». Поверх­ность стиха — как ободранная кожа. Ощущение усталости внешнего слова, тяжести слова. Рифмует: «свободу» и «забо­ту», «мытарства» и «горазды», «знакомство» и «изгойство»... Впрочем, за небрежностью рифмы вдруг прячется годами откованная хватка мастера:

И душу ободрить сиру

Пред волею и бедой

Навряд ли сейчас под силу

Поэзии молодой...

Рифма-то глубокая... Но рифма, «сатанинское» ухищре­ние, безделка среди безделиц,— только, способ рассказать то, что впрямую, как есть, как прожито, ложится в стих.

Как прожито, так и ложится — в текучке быта, в элемен­тарности забот. Прачечная в стекляшке: глажка белья сов­местно с незнакомым парнем, тянет разговориться, а страшно: вдруг, все узнав, отвернется собеседник от «отщепенца»? Тихо поет Окуджава, врачуя души... В пустой полночной электричке джазисты тихо играют для себя... Военный оркестр на площади Маяковского громко играет, вынимая ду­шу, про то, как вырыли немцу могилу в суровых боях под Москвой... Черный день начала войны: пустячная ссора с отцом, детская радость, что отец уходит и не успеет наказать... Тихий дождь в новом московском квартале. Эстакада у Рижского вокзала. Плачущий лай собак в питомнике на Погодинке... Весть о Чернобыле: серый дождь за окном, нельзя выйти, дети глядят на дождь, упираясь лбами в стекло. Док­тор в поликлинике; диагноз: щитовидная железа, — значит, тоска, пронизывающая стихи,— всего только сбой каких-то кислотных процессов в организме? Жизнь современного ин­теллигента. Мысли об истории. Суворов, Гумилев, Перов­ская. Казни, бунты... Чтение Апокалипсиса — скука «страш­ных» сказок. Чтение Евангелия: человеческая боль сквозь не­навистное святошество... Чтение Иннокентия Анненского: погребенное его богатство, загадка непризнанности. Жизнь современного человека: похороны друзей, прощанье в Шереметьевском аэропорту — как похороны. Старый артиллерист, умирающий в раковом корпусе на Каширке. Лицо Андрея Платонова, выброшенного из литературы, метущего в Литинституте двор,— и позднее покаяние студента, когда-то со скукой глядевшего на его муку... Похороны Александра Бека, речи и умолчания, судьба, убившая писателя за четырнадцать лет до всеобщего признания. Горькая мысль: «Это все мы сами натворили, никого над нами не было и нет». Слепенький старик на скамейке рассказывает о своей перечеркнутой жизни мальчику, круша тому детство... Мысль о Севере — люди терпеливо живут на вечной мерзлоте. Мысль об Армении — пьянящий Эчмиадзин, огонь чужой веры укрепляет душу. Шахматы и кино, когда-то, в юности, вы­ручавшие от тоски. Дебелая Марика Рокк, завоеванная, трофейная,— поет и пляшет на послевоенном экране, в одной реальности с колоннами серых ватников... Вечер нового шахматного чемпиона: Гарри Каспаров — игрок и спорщик, фехтовальщик, артист, победитель, опьяненный силой, смеющийся над слабостью, человек из двадцать первого века... Корнилов аплодирует. Но — не принимает.

Корнилов — человек двадцатого века. Летопись трудов и потерь, бед и крушений, иллюзий и прозрений этого века вс второй половине — можно составить по его стихам. С войны начиная. Через тщету быта. Через литинститутские собра­ния, выявлявшие «космополитов». Через армейские казармы 1952 года. Сюда, к нам, в эпоху надежды. Что это? Дневник? Исповедь? Копошение поэзии «возле прозы»? А где полет?

А полет там, где специально в небо не прыгают и крыльями напоказ не размахивают. «Возле прозы» дух поэзии может так укрепиться, до такой тверди достать, что небо с землей соединятся. Надо же слышать в стихе ритмы духа, катего­рии абсолюта, в самом быте гнездящиеся, надо в этом «днев­нике прозы» почувствовать поэзию — систему ценностей про честь!

Не готов я к свободе —

По своей ли вине?

Ведь свободы в заводе

Не бывало при мне...

Эпизод из биографии: когда эта статья шла у меня в «Новом мире», в текст «вкралась» опечатка. Я процитировал так:

Ведь свободы в заводе

Не бывало во мне...

Принося читателю извинения за небрежность, должен все-таки признаться, что она носит символический характер и поддается объяснению с точки зрения «подсознательного» Моему внутреннему состоянию больше соответствует именно тот вариант, который «вкрался». Хотя, разумеется, речь не обо мне, а о Корнилове. Точнее же — о нашей встрече, точке схождения его и моего опыта. Так что если обычно меня обвиняют, что под видом портретов я пишу автопортреты,— то вот случай предметно разграничить позиции. Корнилов пи­шет, что свобода бывает вне человека, при нем или не при нем. Я же склонен думать, что она прежде всего внутри чело­века.

И еще я склонен думать, что в данном случае это не бо­лее, чем разница формулировок. А суть одна: тяжкое, глубин­ное, внутреннее — самому себе — признание: «Не готов я к свободе». Это — главное. Остальное — подходы. Впрочем, и подходы существенны:

Никакой мои прапрадед

И ни прадед, ни дед

Не молил Христа ради:

«Дай, подай!», видел: нет.

Что такое свобода?

Это кладезь утех?

Или это забота

О себе после всех?..

Это — о свободе стихи или о несвободе? Это — с крылья­ми душа или без крыльев?

Загадка для детей изрядного возраста.

Положим, поэзия и должна быть загадкой, до конца не решаемой. Но в таком случае надо поточнее сформулировать, в чем загадочность ее на данном этапе. Что разгадывается? Почему Корнилов, всплывший из какой-то гравитационной могилы после стольких лет молчания, так сильно ударил в нервные узлы нашей поэзии? «Угадал»? Да он ведь не угадчик...

Вот несколько вопросов для дальнейших раздумий.

Где центр тяжести корниловского стиха: в том, про что рассказывается, или в самом стихе, в его организме, в его фактуре и строении?

Любой школьник ответит, что поэзия вообще — не «про что», а «что». Сам стих. Голос. Тембр.

А стих — что, самоцель? Голос — для нашего наслажде­ния, что ли? Тембр — чтобы войти в ансамбль?

Одному — войти, другому, наоборот, выйти. Голос — это голос человека. Стих как таковой — не «сработанная вещь», это знак состояния, сгусток реальности — духовной реально­сти, в известном смысле всеми созидаемой. Тут диалектика в чистом виде: стих «срабатывает» на реальность, только если живет от неё автономно, как самостоятельный организм, ж если он автономен и только — он не живет.

В корниловском стихе центр тяжести — «и там, и тут» Я недаром перечислил внешние темы его новых циклов: личность подключена ко всем клеммам — политика, религия история, литература и, простите, чуть не напрямую — «перестройка». Мешает мне это? Здесь — нет. Потому что это не «передача информации», а сигнал личности.

Честно сказать, я легче воспринимаю опыт, когда он напрямую сказан; просто по складу я такой же человек нашей времени, из «шестидесятников», пробужденных первой Оттепелью: мне нужно обо всем этом думать. Даже если скажут, что это у Корнилова «гражданская зрелость». Ничего, стерплю. Хотя и понимаю, что осуществиться поэзия может и на отсутствии такой прямой фактуры. Отсутствие — тоже форма присутствия: «Шепот. Робкое дыханье...» — отрицательная форма вопля и хрипа. И в теперешней «абсурдистской» поэзии молодых «концептуалов» (от которой мягко, но твердо отделил себя Корнилов) можно расшифровать, почувствовать, понять присутствие личности, заставшей мир в предощущении катастрофы, о которой не говорят. Мне ближе — когда говорят. Когда материал раскален.

Так что, дело в материале?

Нет. В переживании материала.

Притчу о том, что Платонов мел литинститутский двор, я знал и до Корнилова. Теперь-то что уж кулаками махать, когда Платонов — всеобще признанный автор, и полосы в «Литгазете идут о том, как его недооценили. Но мне нужна корниловская мука, и то, как он теперь не может освободиться от чувства вины, и то, как он теперь говорит об этом —угрюмыми словами.

Кажется, нет остранения. И уж точно: нет чисто поэтического строфостроительства. Редчайший случай, когда у Корнилова виден прием, нет, след приема, какое-то полуавтоматическое движение профессионала — замкнуть стихотворение. «И чертежник из меня не вышел» — умелая литота замыкающая воспоминание о 22 июня 1941 года. Но замкнутое как поэтический организм воспоминание разомкнуто в духовную бездну: дело именно в том, как прикрыта разверзшаяся бездна тонким ученическим чертежиком, в невозможность вернуть тот день, вернуть отца, поправить судьбу.

Невозможность поправить судьбу, смирение с этой не возможностью — знак свободы? Или знак покорства обстоятельствам? Вопрос из той же серии, что и загадочная автономность корниловского стиха, его явная эстетическая само­достаточность относительно эмпирики, самоочевидное осу­ществление "второй реальности«,— но так, что эта «вторая реальность» сама себе не нужна и прикована, в свою очередь, все к той же эмпирике.

А не загадочна ли сама категория личности, по определе­нию, независимой от всего, что ее питает, и, по определению же, всецело этим воспитуемой? Общий поворот русской ли­рики (по внешним признакам и обобщенно говоря) от второй к третьей четверти XX века — поворот от массы к личности. Двадцатые, тридцатые, сороковые годы... «Каплею льешься с массами», не так ли? По «желобу катишься», да? От Маяков­ского до Слуцкого — индивид реализуется через единство с потоком. Затем, от Евтушенко до Кузнецова,— идет «попе­рек». Но ведь и в единстве с потоком, в глобальной ситуации, когда Революция и Война Отечественная создали совершен­но особое напряжение,— реализовалась именно личность! Через слияние! А затем, идя «поперек» потока,— новый герой черпал-то откуда? Из того же потока. Базис прежний: не из чего человеку себя собрать, как из того же материала, что вокруг. Этот материал можно было переворачивать, можно было эстетизировать, можно было разом и переворачивать, и эстетизировать, создавая для нового индивида как бы новую, современную (часто — катастрофическую, от Вознесенского до Кузнецова) духовную среду. Вне среды индивид засыхал.

В чем уникальность Корнилова? Он за все это не держит­ся. Он не переворачивает «пункты» реальности, не «исправ­ляет» ее, не верит в это, не реагирует на ее повороты; здесь дух держится как бы сам собой, из себя, изнутри — самим сознанием независимости. Здесь вторая и третья четверти XX века как-то странно состыкованы, без перехода, без со­пряжения: ударом двух камней, ложащихся в стену. Стар­ший брат верил безоговорочно, кричал «ура», воевал, погиб; Корнилов понимает, что произошло с братом, что его убило; и все-таки — брат был «счастливей и лучше меня». Это — взгляд в прошлое, в сороковые годы, в поток, уносящий лич­ность. А вот взгляд в будущее, в восьмидесятые: «Не готов я к свободе...» Стыкуется? Есть перестройка личности? Или есть трагическое ощущение пути, когда личность верна себе? Верна в себе — тому, что самый путь делает единым путем, а не серией поворотов по сигналу.

Личность начинает реализовываться в тот самый миг, когда она начинает реализовываться,— и именно как целое, вполне. Нет «суммы качеств», по достижении которой человек может сказать себе: теперь я личность. Нет ни срока, ни веса, для фиксации этого чувства, оно — в самом присутствии выбирающего свое"я«, в самом праве выбора, в факте выбора, факте отказа от выбора.

«Не готов я к свободе...»

Созданные, эти стихи становятся парадоксальным утверждением свободы, более весомым, чем иные манифесты самораскрепощения. Все дело в тоне и в музыке, в том, какая преодолевается тут драма и каков опыт преодоления. Попробую объяснить это от противного.

Я действительно, двадцать, тридцать лет занимаясь современной поэзией, не писал о Корнилове, всем внутренним слухом зная его присутствие в поэзии и чувствуя в нем сквозную всеобщую, последовательную альтернативу — не тому или иному голосу, стилю, мотиву или решению, а именно всем ощущению судьбы. Я просто несколько более резко смоделирую сейчас этот контраст на примере, взятом из самой новейшей литературной прессы.

В конце сентября 1987 года опубликована большая подборка стихов Андрея Вознесенского в «Литературной газете». Полоса с портретом автора — событие. Название труднопередаваемо... Вознесенский поставил крестик — это и есть название. Кто помнит очерк Вознесенского по названием «О» (можно и как ноль прочесть), не удивится. Наверное, теперь надо ждать " V " (галочку).

Почему беру Вознесенского? По целому ряду причин. Во-первых, подборка его, подстать стихам Корнилова, насыщена злободневнейшими приметами: очередь в ГУМе, возвращение Андрея Тарковского, наступление СПИДа и т. д. Во-вторых, потому что Вознесенский — поэт яркого индивидуального стиля. В-третьих, потому, что он — один из творцов стиля общего: первая звезда русского авангарда, законодатель моды в сфере, которая называется современной лирикой. Меня боле всего интересует сейчас не индивидуальный стиль, а именно стиль общий, система ценностей, лежащая в основе «современной» лирики. Хотя, конечно, опираться я буду на строчки.

Сначала Вознесенский готовит почву, парадоксальными штрихами очерчивая место, в которое ударит стихом. «Что мы знаем о ГУМе? Об этой каменной поэме в стиле Клюева? Что там драка за сапогами? Что ночью там спускают по зала овчарок? Что там есть спецсекция? Что супруга директора Елисеевского чем-то заведовала там?..»

Затем идут собственно стихи. «Строчки».

«ГУМ — гам»... «ГУМ — кум»... «ГУМ? — Гм...»

Реальность внешняя априорно трактуется здесь как анти­реальность, как бытие со знаком минус. Бытие положительное (с «крестиком») реализуется в стихе в противовес эмпири­ческой антижизни — именно как бытие стиха, как ткань речи, собранная для особого бытия, как вязь слов.

У Корнилова вязь слов, вроде «ГУМ? — Гм...», вообще немыслима. У него не «ткань речи», у него речь другая, пря­мая. Ощущение, что это не слова, а прямо ободранная кожа. Центр тяжести — не в стихе как таковом, а в той точке, где стих пытается схватить несхватываемое: саму жизнь; жизнь невыразима в последнем смысле, но она реальна — это ба­зисный пункт корниловской этики и философии. Реальна — наощупь, пальцами, нервами, шрамами. Ее не надо ком­пенсировать, ей не надо искать противовес. Вознесенский мо­жет сказать: «мы, строители духовного общества». Корни­лов — не может. Ни при какой погоде.

У Вознесенского бабка с кошелкой стоит в двух очере­дях: в Мавзолей и в ГУМ. Вознесенский хватается «за че­люсть» — долой торгующих из Храма! У него изначально в стихах две несовместимые стихии: стихия «пуза» (быта, быдла) и стихия «духа» (со своими мастерами-прорабами). Со­прикосновение стихий дает взрыв: на то и стихии, чтобы взор­вать. А у Корнилова? Там, как мы помним, диалог «душ» происходит за глажкой в прачечной. Молчаливый диалог, как почти всегда у него. Корнилов не повторит: «Видали ха­ма?» — потому что для него хамов нет, а есть люди, убитые (или не убитые) судьбой.

У Вознесенского — дворовый футбол сороковых годов: Андрюша Тарковский, бледный мальчик в белом свитере, смотрит, как блатной верзила по прозвищу Шка гоняет мяч. Верзила говорит мальчику: «Становись на ворота!» Тот встает. Вознесенский сорок лет спустя кричит с трибун: «Бей, урка дворовый, бутцей ворованной, по белому свитеру бей — по интеллигентской породе!» То есть изначально, «до сюже­та», имеются (висят в воздухе) «те» и «эти», громилы и ин­теллигенты: стих только соединяет их, замыкая цепь,— злость и беззащитность двойным воплем изливаются из стиха.

У Корнилова прежде всего нет этой заранее данной оппо­зиции начал. У него в воздухе совсем другое висит. «Может, я обидел этого попа?» Каждый может оказаться и «тем», и «этим». Это не драма ошибки, это тайна личности. Тайна единого бытия, утерянного людьми в ненависти.

Впрочем, речь ведь о футболе, не так ли? У Корнилова футбол сорок шестого года — отдушина, счастье. «За пятерку сидел, счастливый, за великой следил игрой, где ни капли не пахло липой, показухою — никакой». Интересно: герой Корнилова — счастливый, а герой Вознесенского — нет. Вам понятна эта загадка?

"Клянут меня, клеймят меня«,— жалуется Вознесенский. Стих идет в атаку на «жизнь», хочет стать новой жизнью, чтоб его клеймили и кляли... Возможно ли такое у Корнилова? Никогда. У того стих заведомо бессилен выразить жизнь, он — только попытка; о том, как его «клеймили», Корнилов говорит вскользь, неохотно, едва ли не пожимая плечами. Ну, мучился, ну, были «неудачи», может, это вообще от щитовидки

У Вознесенского стих выращивается как автономная система жизнезамены, это сплетение мифологем, как бы не нуждающихся в поддержке извне; стих — Космос в Хаосе. Поэтому Вознесенскому нужны «Андромеды» и «Гомеры»: они укрепляют эту словоносную. систему. «Сублимированная Суламифь» звучит обвинением реальности, которая сама по себе, вне стиха, бессмысленна и недостоверна. Поэтому Вознесенского «каштан цветет елкою» и Апокалипсис расцветает в стихе жутким продолжением бреда эмпирической реальности, но только в сфере Духа и Смысла. Отсюда же «надои кукурузы» — скрещения штампов, в которых Вознесенский так изощрен. У Вознесенского все в сфере «духа», все гибко, прозрачно, колко, ломко. У него попугай — не попугай, а погубай, обругай, бабаягай. Слова летают, летят. Сам стих «летит» — не просто поет о полете:

Летит, летит трасса.

Летит, летит женщина.

Летит, летит ангел.

Летит, летит трасса.

Свобода!

Свободен ли Корнилов?

Есть такое старинное расчленение категорий: «свобод от...» и «свобода для...». И то, и другое — свобода. А разница — это уже от судьбы. В судьбе каждого коренится разница. В личности, в том, как оплачен опыт, какой опыт.

Надеюсь, даже самые пылкие поклонники Андрея Вознесенского не подумают, что все вышеизложенное я разверну ему в «упрек». Вовсе нет. Я признаю, что стилистический принцип, разрабатываемый Вознесенским, больше воздейст­вовал на нашу поэзию на протяжении десятилетий, чем принцип Корнилова. Да и индивидуально Вознесенский сде­лал больше, или так: ему дали сделать больше. Я говорю то­лько о том, с чего начал: Владимир Корнилов мне ближе. Только и всего.

...Что такое свобода?

Это кладезь утех?

Или это забота

О себе после всех?..

Океаны тут пота,

Гималаи труда!

Да она ж несвободы

Тяжелее куда.

Я ведь ждал ее тоже

Столько долгих годов,

Ждал до боли, до дрожи,

А пришла — не готов.

Этот стих — свободен или нет? А само это высказыва­ние — знак чего: свободы или несвободы? А строчки — летят или «влачатся»? О бессилии говорят или о силе? О какой силе? Толкнуть слабого? Или о какой-то другой?

А почему Корнилов мне ближе всех — понятно?