Поэты, собравшиеся под этой обложкой, настолько разные, что факт их соединения в одном сборнике сейчас, на исходе 80-х, может показаться искусственным. Но только для тех, кто не помнит подробностей нашей поэтической истории последних десятилетий. Кто помнит, не удивится.
Это сейчас они настолько обстроились, что каждый может вести не только свой дом, но мог бы и улицу, то есть мог бы вести за собой и последователей. Даже Павлинов, рано умерший, успел выпустить около десятка книг. Дмитриев же, Костров и Сухарев продолжают интенсивно работать, они уже в ранге «маститости», они, можно сказать, уже в стадии «Избранных», да и без подсчета выпущенных книг видно, что перед нами крупные русские поэты, каждый из которых шел и идет своим путем.
Повод их издательского соединения — как бы юбилейно-мемориальный. Но и существенный.
Четверть века назад, молодыми дебютантами, эти четверо увидели свет под одной обложкой. Их общая уплотненная жилплощадь называлась: «Общежитие». Выпустило книгу издательство «Молодая гвардия» скромным по тем временам семитысячным тиражом. И по бумаге, и по прочим полиграфическим дефицитам получилась экономия. Для молодых поэтов 1961 года даже и такой коллективный дебют стал праздником: в ту пору пробиваться было не легче, чем сейчас.
Для меня участие в этом юбилейном, четверть века спустя предпринятом переиздании тоже носит до некоторой степени мемориальный характер. Дело в том, что тогда, в начале 60-х годов, я выступил с рецензией на сборник «Общежитие». Рецензия появилась в журнале «Знамя», была по возможности задириста, по необходимости хитра и — по совести — наивна, чтобы не сказать жестче. Я был тогда «молодой критик», писавший о «молодой поэзии».
Так или иначе, молодежный жилкомплекс, устроенный в 1961 году издателями, был не просто житейским уплотнением очередников, которые не хотели ждать индивидуальных сборников и счастливы были начать хотя бы коммунально. Тут был и оттенок литературной программности. Слово «молодой» в начале 60-х годов звучало вполне символически.
Вот главное и заключалось в попытке решения некоторых проблем, связанных с молодым героем. Для люден, занимавших в тогдашней литературной борьбе крайние позиции, проблема решалась внешним столкновением: или — или. Или «книжные мальчики», не нюхавшие жизни и витавшие в облаках, или «крепкие парни» из народа, с тяжелыми кулаками и ясными принципами. Надо сказать, что за той и за другой схемами стояли живые и сильные поэты; среди «мальчиков» верховенствовали Евтушенко и Вознесенский, среди «парней» заметнее других были Цыбин и Поперечный. Противостояние схем, выводимых из противостояния характеров, казалось непримиримым: ничего третьего не предвиделось.
Поэты «Общежития» предложили — нет, не примирение, конечно, ко... новую точку отсчета. Четыре инженера... собственно, они были инженерами фигурально — за исключением реального горного инженера Павлинова: Дмитриев был журналист, Костров химик, Сухарев биолог, но они чувствовали себя инженерами по духовной установке, то есть они знали, что они люди созидающие, люди конструктивные, люди, делающие дело (то есть не треплющие языком и не размахивающие кулаками). Молодые выпускники университета, они представляли, по крайней мере в сознании читателей, альтернативу и опрощенной земной кондовости, и беспочвенной, мятущейся мечтательности. Разум и руки так хотелось соединить! О шестидесятые годы, время «физиков» и «лириков», время геологов, время пробуждающихся молодых интеллигентов!
Это и было тем внутренним заданием, которое «само собой» обозначилось, едва четыре новосела выстроили свое «Общежитие». Союз знаний и чувств. Соединение культуры и опыта. И основой всего — то, чего были лишены и Евтушенко, и Цыбин, — чувство меры [1]...
В 1961 году все это ощущалось скорее из общей тональности, чем из конкретных поэтических характеров, скорее из расстановки сил, чем из конкретных поэтических решений. «Геологический» антураж поэтов «Общежития», их бродяжий мир вовсе не был ни решением вопроса о том, как применить себя интеллигенту, ни ответом на другой важный вопрос: какая именно фактура позволит поэзии шагнуть вперед? Я ошибся тогда, сделав ставку на фактуру «первопроходчества», на поэтику «рюкзаков и палаток»: меня увлекла напористая сила Павлинова, еще более — обаяние милого моему сердцу Сухарева, а еще более — мои собственные университетские воспоминания, наш юный протест против официозной эстетики 40-х и 50-х годов ярче всего другого реализовался в студенческой «туристской» песне. Я ошибся тогда по-крупному: история показала, что не через романтику «землепроходства» шагнула вперед русская лирика, а шагнула она вперед — именно через романтику земли и рода, через ностальгию и память — путем Рубцова и Кузнецова, то есть путем той самой деревенской «гордыни», которой в «Общежитии» чуть-чуть отдавал дань В. Костров. Меня это тогда раздражало. Частная ошибка в анализе поэтических характеров была у меня следствием ошибки общей: я сильно недооценил Кострова. С другими вроде все подтвердилось. Но дело не в частностях, а в той закономерности, что поэзия развивается всегда в крайних своих точках, она идет вперед краями: на «громкую» лирику отвечает «тихая» лирика, на грохот урбанизма — немота земли...
А как же поэты меры? Провозвестники позитива, инженеры реальности, строители «Общежития»?
О, и они свою сверхзадачу почувствовали правильно. Но эта сверхзадача была трудна для реализации. Поэзия развивается «краями», но это не значит, что ценности, созидаемые на «краях», устойчивы. Напротив, они как бы и созидаются для взаимоуничтожения. Долгие же ценности хранятся глубоко и реализуются тихо. С воздушными замками все понятно, с резными избами тоже, а вот как быть с общежитием? С этим скоплением реальных людей в реальной жизни? Как там жить? Речь не о глобальных вопросах, решаемых глобальными (или «антиглобальными») декларациями, и не о развитии лирических форм, тем более быстром, чем резче контраст стилей; речь о том, как жить: о житейском, общежитейском. О поэзии обыкновенного человека. Здесь драмы потаеннее, но, может быть, и потяжелее, чем на «краях».
Четыре поэта, прошедшие после своего общего дебюта долгий, более, чем четвертьвековой, путь — это четыре драмы, оплачиваемые нервами, силами, жизнями.
Когда-то герой Олега Дмитриева задирался: «мы — смоленские, мы — тверские, нас попробуй-ка одолей!», он мячом норовил зашибить тихоню-музыканта, — жизнь впереди простиралась «без хандры и без тоски», мир ширился от порога до горизонта: география стержнем входила в биографию. Он был, в сущности, добродушен, этот бродяга и озорник, в нем жила гармония души, и грусть в дальней перспективе («через много лет», как он обещал себе и нам) посещала его в каком-то радужно-шутливом варианте:
«Ты пройдешь весеннею Москвою, поворчишь: — Ах, эта молодежь!.. И мои стихи о нас с тобою дома в старой книжке перечтешь...»
И что же? «Через много лет» он едет с дочкой в старый район Москвы и хочет, показать ей места, где вырос, а она идет " с отрешенным лицом«, скучая и тяготясь, — ей все это ничего не говорит, она — другая. Юные акселераты вместо того, чтобы принять с благодарностью наследие старших, думают о своем... «Грустная история». Связь времен распадается. Дорога более не лечит душу:
«...И опять пять минут до отправки! Снова мчимся куда-то, летим. Посидеть бы у дома на лавке, как старик осетин...» Так ведь и дом с лавкой тоже не лечит. Дом не спасает. Дом более не укрытие для человека. «Чем выше дом, чем дом уютней, тем беззащитней человек». Глобальность сужается. Поэт походов и поездок, Дмитриев по мере лет все более сосредоточивается на родной Москве; он передает обаяние ее уютных старых улиц, он вглядывается в особняки, населенные тенями предков, он грустит на перестроенных проспектах и вспоминает поэтов, дыхание которых еще не совсем выветрилось из старых уголков столицы. Грусть и умиротворение овладевают душой, некогда веселой и боевитой. Годы! Олег Дмитриев не то, чтобы резко переменился, нет, в нем именно сохраняется первоначальный дар доброжелательности, в нем гармония удержалась, только проступила печаль опыта.
Резко переменился Костров. Вот в ком действительно переломилось, перемололось, перевернулось. Был — «синеглазый, дурной, озорной, молодой...», то есть, это он теперь вспоминает, каким он тогда был, а тогда он видел себя другим: прямым, стальным. Символом стиха была «линия» — линия взлета; стальная ракета взмывала продолжением родословного древа, инженерный ум утверждал себя продолжением крестьянской, мужичьей сметки, вернее, напора: «Ой, вы, русские инженеры из Рязаней, Вяток, Калуг, это вы научили верить нас в уменье рабочих рук». Разум соединялся с руками впрямую: хваткой. Дитя космической эры, молодой Костров отправлялся распахивать космос как новую ниву: естественно, что «дедовская Русь» не противостояла этому взлету, а увлеченно вписывалась в траекторию XX века.
Что ж переменилось в Кострове? Прежде всего ушла уверенность. Веселый шалый парень исчез. Кто на его месте? «Мы — последние этого века. Мы великой надеждой сильны. Мы — подснежники. Мы из-под снега, сумасшедшего снега войны». Из первых — в последние. Раньше жизнь была крепка, тверда, железна. Теперь она хрупка, хрупче подснежника. Раньше душа была права; теперь смутное чувство вины терзает ее, и к скорбным теням погибших русских поэтов вдруг неведомо как прибавляется тень Федерико, сгинувшего бог знает когда, бог знает где... Испанская рана, чуть напоминающая светловский плач о Гренаде, прикрывший когда-то плач о революции,—и у Кострова прикрывает самые сокровенные раны его души: плач о русской деревне, плач о крестьянине. Не то, что родня оказалась «хуже» или «слабей», нет, просто на месте кряжистых непобедимых «дедов» оказались реальные люди: «дядя жены и шурин, крестный отец и тесть» — люди, по которым танком проехалась война, и поэт, который когда-то просто клялся им в верности, считая это достаточным, теперь должен объяснить им смысл той тяжести, которую они на себе выволокли в истории. Должен, хочет — и не может.
Эти объяснения с родней, полные горечи, вины и смертной тоски, — самое сильное, самое пронзительное, что есть у Владимира Кострова; певец космической «пахоты» оплакивает опустевшую Русскую Равнину, и, главное, он видит себя виновным в ее оскудении: «я сам раскорчевал леса на луговину и возлюбил плоды, а семя оплевал. Я сам перерубил живую пуповину и сам святую связь с праматерью прервал...» Да тут еще интонации — трубная, не вполне костровская, а по-настоящему пронзителен он в тихих, душу вынимающих разговорах со стариками, л тогда чувствуешь, что живой, подвижный, искрящийся, полный юмора стих Кострова и прежде, в юные годы его, когда он «врубался» и «врезался» в жизнь, в сущности, оставался тайно’й для себя самого; словно бы прятал этот стих до поры тайную боль: пришел опыт, пришла горечь, — и правда пришла: болью, виной.
А Павлинов? Кажется, по тембру голоса и по фактуре стиха он наиболее соответствовал тому образу сильного человека, которого пытались когда-то выдвинуть поэты «Общежития». Умер рано и до самого конца писал вроде все в той же железной манере. И манера Павлинова: прямой свет, простые яркие краски, стремление к стиховой чеканности, — манера эта, столь далекая и от подкупающей разговорности Дмитриева, и от иронической, «куражистой» прихотливости Кострова, — очень уж соответствовала заданному характеру землепроходца. Павлинов так и чеканил до конца своих дней героя железного, мощного, двужильного, который, работает, ест и пьет за троих, на которого сопромат не распространяется и рядом с которым трактор слаб...
Удар пришелся откуда-то сбоку или даже «изнутри», неожиданный и непредсказуемый. Дочь! Сутулое и очкастое дитя города! И Павлинов, в мечтах и стихах которого смолоду царили крепко-теплые, пахнущие хлебом и загаром крестьянские девушки, Павлинов, который обливал презрением «изнеженных москвичек», получает таковую в лице своей дочери. И вот он смотрит, как девочка кормит птиц, и неведомое чувство сострадания проникает в него. «Торчит ключицы острие, и голос хрипловат и тонок, дитя неловкое мое...» Пробило железного человека? Нет, пожалуй. Он и теперь не чувствует бездны под ногами, как не чувствует и чужой слабости, но теперь он как бы знает об этом. Он уже верит андреевскому Гоголю, сутулому и загнанному, в углу московского двора: «весь — боль, тревога и забота, он будто заглянул на дно и страшное увидел что-то, чего мне видеть не дано...»
Смерти он знать не хотел, он был слишком здоров, чтобы думать о ней. Мысль о смерти пришла как странный, абсурдный вопрос, от которого хотелось побыстрей освободиться. Он и теперь ни о чем не хотел просить... кого? бога? Он знал, что бога нет, и если просил у кого-то, как бы заменяющего бога, то так неумело, так неловко... да и просил-то немногого: умереть «в земле родимой», не на чужбине. И еще просил — не в постели умереть: «смерть в постели — вот штука обидная. Жизнь, пошли мне солдатскую смерть!»
Он умер в постели, от инсульта, разбитый и беспомощный, на гробовой черте обретя ту устойчивость духа, которой так яростно добивался на этом свете.
«Смерти нет, если люди при случае хоть однажды, а вспомнят меня».
Вспомянем Владимира Павлинова, горного инженера, работника, землепроходца, поэта — он отстрадал свое, хотя и не любил страдания...
Теперь — о Сухареве.
Парадоксально, но именно Сухарев — самый, казалось бы, подвижный и податливый, самый мягкий, самый «акварельный» из четырех обитателей «Общежития», — оказался из них самым устойчивым в стилистике и интонации. Он не пережил ни поворота, ни пересмотра, ни даже сколько-нибудь заметного уточнения позиции или тональности. Как балагурил, так и балагурит. Как улыбался — так и улыбается. Как шутил над собой когда-то: «Спросит век мене: Где ты? — Я туточки! Не великий я. Не герой», — так и теперь шутит: «Я — океан, рождающий цунами. Но это между нами. А людям говорю, что я рыбак, ютящийся у кромки океана и знающий, что поздно или рано цунами нас поглотит, бедолаг...»
Самое серьезное говорится как бы в шутку. Тончайшая и объемная графика стиха у Сухарева таит в себе какую-то загадочную подвижность, какое-то внутреннее зеркальце: то ли сдвоенность, то ли сдвиг, то ли обратный ракурс всякого нанесенного штриха. Путник — он возвращается. Человек дороги — он хочет понять себя. Он прячется в дом, в нору, в укрытие, чтобы еще острее почувствовать ненадежность любого укрытия — хрупкость самой планеты. На планете все живое, и все хрупкое, и все страдает — биолог Сухарев остро это чувствует. Даже комар-кровосос вызывает сочувствие. Интересный лейтмотив... Костров когда-то над комаром посмеивался, пряча раздражение: «маловат комар, мелковат... рад, что каплю крови урвал...» Павлинов, волевым усилием признававший живую душу даже у камня, до понимания души насекомого дойти не успел: в сюжете «Зимних птиц» насекомые играли роль пассивную: они шли на корм птицам: если бы сюжет повернулся, Павлинов, конечно, признал бы комариную душу... как факт. Но такой естественной, такой «биологически» импульсивной, такой житейской солидарности, как у Сухарева, нет более ни у кого! «Всего и езды от Москвы-то, а нету жратвы, ах, нету москиту жратвы, кроме нашей братвы...» Дмитрий Сухарев охотно отдает ему кровь: не то, что «признает существование» иной твари, — кровь отдает.
Уникальность Сухаревской интонации — в шутливом признании бессилия, вдруг становящегося знаком силы. В признании беззащитности, становящейся защитой. Его безнадега хитра. Его разум лукав и мудр. Умник у Сухарева решает гамлетовский глобальный вопрос, не замечая, что в сущности, не живет, а «вопрос решает». Ум бессилен перед судьбой, перед бесконечностью природы, перед самым малым чудом ее; он, ум, прячет свое бессилие в «глобальности», пристраивается к «полярному сиянию», ослепляя себя, или лезет в «черные дыры» космоса — опять-таки от себя прячется: с собой он совладать бессилен. Противопоставляет ли Сухарев уму — глупость? В известном смысле — да. Но без той угрюмой серьезности, как это делает Ю. Кузнецов. И без той «скромности паче гордости», что коренится в русских сказках об Иване-дураке. Сухарев мягок и улыбчив, у него ум и глупость совмещаются, путают друг друга. «Глупость» здесь не поправка к «уму» и не укор ему, а что-то изначально неиспорченное, нетронутое, что-то от Ди-деля у Багрицкого: природное, светящееся, летящее. Во всяком случае, когда Сухарев говорит: «дурак», надо держать ухо востро. «Чем клясть вселенский мрак, затеплим огонек». Так думает дурак. А умным невдомек. И легче дураку. И в мире не темно. И умные стучат к нему в окно«.
Гармония? Гармония. Безмятежная? О, нет. В сущности, это и есть вопрос вопросов: о цене гармонии. Он сразу встал у поэтов «Общежития», и они по сей день решают его своим творчеством. Гармония, которая должна примирить силу и разум, человека и природу, космос и землю. Самый простой путь — внешняя гармонизация, через музыку: музыку стиха, музыку мироздания. Неспроста у всех поэтов «Общежития» возникает эта тема: тема музыки, и у всех эта тема выявляет бессилие музыки гармонизировать мир. У Дмитриева, где малый, выбивающий нотную папку из рук «музыкального мальчика», останавливается в замешательстве. У Кострова, где гармонь и частушка не могут помочь в яростной жизненной битве. У Павлинова, которого, как под конвоем, ведут в консерваторию на «Лунную сонату», и он обнаруживает, что у него щиплет в горле. А Сухарев с «Менуэтом»! Отец гниет в окопе, а сын играет на виолончели... Все прикованы к музыке, все чувствуют, что разгадка где-то «рядом», где-то «около». Эта гармония дарованная, дармовая, даваемая тебе извне. А изнутри? Как найти ее изнутри? Дострадаться.
Я процитирую Сухарева не потому, что он написал об этом «лучше» других; не «лучше», а просто изначально по интонации он мне близок, ближе других, и мне легче показать на его стихе то, что вынашивают все четверо. Это стихи к дочери:
Дитя мое, голубушка моя,
Кого, каким словечком образумим?
Прости отца, коль можешь: это я
Повинен в том, что этот мир безумен...
Вот. Это единственно верный ответ на вопрос.
Существует только один путь к гармонии: выстрадать ее. Только один путь в мир: вобрать в себя его боль. Только один путь к очищению: «я виновен».
Мир мал, хрупок, тесен. «Общежитие». Не уйдешь, не спрячешься, не убережешься.
Общее житье — вот что дано нам: уберечь и спасти.
[1] В реальной жизни поэты бывают сговорчивее, чем в стихах: именно В. Цыбин отредактировал сборник «Общежитие»: помог четырем собратьям.