Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Меч мудрости или русские плюс...

Когда в первобытной пещере сообразили, что пленника выгоднее заставить работать, чем убить, — померещилось, что в пещере не стенка, а вход в загадочный тоннель Истории.
Стариков, бесполезных в каждодневной борьбе за выживание, перестали выкидывать из жизни, а стали кормить и слушать — засветилось во тьме беспамятства Предание.
На стене пещеры (зубилом), на глиняной табличке (концом палки), на папирусе (кисточкой, перышком, пером) — вошли а эту жизнь письмена, и удостоверилось Предание — Писанием.
Символ веры: «так мне сказал отец» — протянулся в древность: «так говорят древние книги». Природные циклы разомкнулись: Слово обожествилось, встав в Начало. Линейное Время натянулось от Начала к текущему моменту и тянется по сей день.
Сей день эфемерен, момент текущ, текуч. Время течет, архивы заполняются. Прогресс ускоряет дело. Свиток сменяется фолиантом, фолиант — стопкой переплетенных и сброшюрованных страниц, журналом, подшивкой газет.
Уязвимость листика бумаги, истлевающего даже и при бережном хранении, подтверждается эфемерностью столь хрупкого носителя информации в огненных безумствах Смут и Войн.
При штурме очередного германского города советскими войсками в 1945 году сгорает архив великого философа. Непосредственно в этом виноваты наши штурмующие части, но опосредованно — и те штурмовики, которые за десять лет до того на площадях этих немецких городов устраивали костры из книг, в которых прошлое (и будущее) рисовалось не таким, каким его хотели видеть фюрер и его сподвижники.

Подробнее...

Первое чувство при чтении письма протестующих против памятника Сталину приверженцев «Мемориала»: хорошо, что опубликовано, что звучит, что можно читать и обсуждать. Привычно-то другое: если решено памятник поставить, то протестующие должны просто замолкнуть. А если решено, что Сталину — не место в XXI веке, и памятники велено снести, то защитники тоже пусть не лезут с доводами.
Доводы — и у тех, и у других. Больше скажу: по ощущениям повседневной жизни — тех и других сейчас более или менее поровну. Поэтому непременная, и даже главная мысль (и основное опасение мое): как бы на этой «теме» не раскололись мы опять на лагеря — по вечному русскому обычаю доводить все до крайней степени непримиримости. Да бог с ним, с «вождем народов», с «кровавым диктатором» — только бы опять не подняться стенкой на стенку.
А все ж придется в конце концов искать ему какое-то место в нашей истории и в наших душах. Нашли же — и Ивану Грозному, и Петру Великому, и Екатерине... тоже одно время Великой. Ждать, пока самый запах сталинской эпохи выветрится из последних казематов, подвалов и окопов? Пока угаснут ветераны из поколений, умиравших на поле боя с именем Сталина, — уйдут и не «помешают», не испытают горечи унижения от того, что это имя будет стерто? Это подло по отношению к ним, ветеранам. Ждать, пока уйдут из жизни последние зеки из тех поколений, что проклинали Сталина в лагерях, — чтобы уж никто не «помешал» его «политической реабилитации»? Это так же подло по отношению к ветеранам Зоны.
Приходится искать линию встречи.
Во-первых, ни о какой политической реабилитации речи нет, и памятник никакой такой реабилитацией не станет. Речь идет уже только об исторической памяти. А ее терять опасно.
Во-вторых, никакого «обилия» памятников не предвидится, даже если поставят их не только в Сталинграде и Ялте, ноив якутском городе Мирном. Уже было обилие, ваяли и водружали Сталина везде, где можно; возврат к такому оголтению может быть только в жанре фарса. Мне-то, честно сказать, жаль только меркуровскую глыбу, так же, как жаль Трубецкого, чей «бегемот» был снесен во имя борьбы с очередным тогдашним самодержцем и до сих пор не возвращен на место.

Подробнее...

Слово это шелестело у меня в ушах все 726 дней свердловской эвакуации: с 7 июля 1941 по 3 июля 1943 года. Его шепотом передавали старшие: моя мать и мои тетки — как носящееся в воздухе нормальное определение ситуации, то есть как то, что должны чувствовать хозяева, на головы которых мы свалились в качестве нежданных гостей. Но ни разу за те два года я этого слова не услышал от самих хозяев. Хотя чувствовать они должны были именно это: мы к ним — «понаприехали».
Картина эвакуационной жизни, конечно же, не укладывается в лозунг «единства фронта и тыла», долбивший нам мозги. И то правда, что «творческая интеллигенция», рванувшая на Урал и за Урал, в Ташкент и Алма-Ату, в Чистополь, Елабугу и другие «черные дыры» провинции, испытывала в эвакуации «крайний психологический дискомфорт». И что ящики с полотнами Брюллова и Ван Дейка из харьковского музея мокли под каким-нибудь уфимским дождем, а победоносные репинские «Запорожцы» забились в жалкий деревенский дом с печным отоплением и керосиновыми лампами.
Сегодня эти унизительные события воспринимаются в ином, не столь керосиновом свете. Эвакуация ценностей столичной культуры на восток оставляет на востоке ростки, которые расцветают здесь уже после отъезда мэтров обратно в центр. Каждый приведет общеизвестные примеры: пермский балет, свердловское кино. Я бы добавил сюда уникальный облик воронежского музея, возникшего после того, как сюда эвакуировали музей из Тарту на время войны. только, простите, не Второй, а Первой мировой войны. Нет худа без добра — и это во все эпохи, не только в нашу, проклятую.
Это горькое выравнивание духа надобно видеть сквозь «биологическую ненависть» местных к приезжим, сквозь «корысть и ярость» людей, толпящихся около «спецбуфетов» и «распределителей», сквозь сухое озлобление темных углов, куда уплотняют понаприехавших столичных гостей.
Первое, чему меня научили, когда мы (четыре родственные семьи, сбитые воедино общей бедой: женщины и дети — двоюродные братья-сестры, чьи отцы ушли в армию), — когда всем этим кагалом мы ввалились в однокомнатную квартиру нашего троюродного дяди, настройщика музучилища (сам дядя с женой ушел к ее родственникам, чтобы мы могли разместиться), — так вот: первое, чему меня, семилетнего выпускника московского детсада, научили на новом месте, — мыть руки, сливая себе из кружки. Водопровод в Доме артистов на Шарташской улице, конечно, был. Но что вода в кранах могла в любую минуту кончиться — стало первой вестью мне из мира эвакуации.

Подробнее...

«Мать, молодая женщина, привязывает к себе маленького ребенка и вместе с ним бросается в воду.»
Этому ребенку, кажется, посмертно уготована память вечная: в летописи самой страшной войны, располосовавшей человечество в один из самых страшных веков его истории, в эпизоде этой войны, отмеченном признаками предательства и подлости, — слезы этого ребенка выжжены навсегда.
Ни имени этого ребенка, ни имени его матери, ни имени того казака, который привел свою семью на мост, откуда все они стали бросаться в воду, — не известно. Впрочем, если бы конкретные имена дошли до нас, может, эта картина и не превратилась бы в неопровержимую легенду.
Осталось только название: Лиенц, и дата: 1 июня 1945 года. Австрийский городок, куда атаман Тимофей Доманов рванул со своим «Казачьим Станом», уходя от итальянских партизан, и откуда весь этот стан, вместе с самим атаманом, предательски выдали английские оккупационные войска советским особистам — на гибель и поругание.
Поняв, что их ждет, казаки с моста через «пограничную» реку, стали бросаться в воду.
«Мать, привязав к себе ребенка.»
Сколько их погибло — из тех сорока тысяч, которых англичане передали советским карателям? На берегах реки Драу сохранилось около тридцати могил.
Да сколько бы ни было! Гибель одного человека — такая же непоправимость, как гибель миллионов, разница только в том, что, подсчитывая миллионы, мы не успеваем почувствовать гибель каждого.
Может, потому и воззвал Достоевский к нашей совести, пустив в нее, как каплю целительного яда, слезинку ребенка. И прожигает она нам душу, когда выделена из моря слез, взята на «предметное стекло» и вопиет безотносительно к ситуации, в которой пролита.
А если все-таки прояснить ситуацию вокруг той детской слезинки, которая смешалась с водами Драу в первый летний день 1945 года — через три недели после конца войны?

Подробнее...

Потрясают и даже приводят в смятение оба эпизода, составившие единый страшный сюжет. Расстрел полковника Козлова в 1941 году. И его посмертная реабилитация в 2005 м. И тот, и другой эпизоды неотвратимы и невыносимы.
Как их связать? И почему реабилитация вызывает такое же горькое чувство, как приговор и расстрел?
Расстрел командира перед строем подчиненных — мера действительно страшная. А если учесть, что расстреливают командира, который в предыдущей кампании воевал на переднем крае, был ранен и награжден, — то ясно, что казнят честного человека. И расстреливающие знают, что он честный человек, и вышестоящий генерал это знает, и Жуков знает — отдавший приказ о расстреле.
Жуков, уже после своей мирной кончины, заслужит от иных историков войны и писателей (тоже честнейших людей) репутацию «мясника». И не без причин: вся армия знала, что он воюет безжалостно и людей не жалеет. Для сравнения: Конев наступал медленнее, но и людей терял меньше. Вы можете ответить, кто воевал лучше?
Разумеется, Конев, — если судить по нормальным законам мирного времени, когда жизнь всякого человека — ценность абсолютная.
Но надо окунуться в то море крови, которое представляет собой тотальная война, чтобы. нет, не оправдать жертвы, по мирной логике невыносимые, но — понять логику тогдашнюю — логику Великой Войны.
Да, Жуков под Халхин-Голом послал наши танки в атаку под кинжальный огонь, но сокрушил японский фронт. Он потерял бы меньше наших бойцов, если бы не пошел на такой размен кровью. Но кто подсчитает, сколько еще надо было бы положить таких же наших бойцов, если бы японцы оправились и война продолжалась.
Да, Жуков в 1945-м положил в Берлине целое поколение молоденьких новобранцев, но он взял Берлин 2 мая, и дело решилось. Кто подсчитает, сколько он на этом деле положил, но и сколько спас от дальнейших кровавых разменов?

Подробнее...

Из двух определений Великой Отечественной войны первое изначально неоспоримо и ожидаемо. Унаследованное отВеликой Революции, это определение срифмовано с событиями, которые с начала двадцатого века нарастали в своем тяжком величии. Еще не закрепилось в сознании историков за империалистической войной слово «первая» — для этого «вторая» еще должна была разразиться, — но что она разразится, сомнений не было. И что будет — как и предыдущая — мировой. И, разумеется, великой. Вопрос был только в сроках. Мир, наступивший в 1918 году, и миром-то был каким-то нервно-судорожным. Куда вернейшим являлось найденное у нас слово «передышка». По типу «перебежки» и иной передислокации. В смысле: или пробежим, или сомнут.
Пока Европа судорожно перестраивалась, а Германия еще не окрасилась в коричневый цвет, — можно было по революционной инерции надеяться на некий германо-советский пролетарский проект, который сокрушил бы застарелую власть Британской империи. Но в 30-е годы расстановка сил круто переопределилась, причем обошлось без всяких пролетарских революций: Европу все отчетливее объединял Третий рейх, так что Москве впору было бы уже и вспомнить, что она — Третий Рим.
Можно сколько угодно спекулировать на советско-германском пакте 1939 года, изображать его сговором двух тоталитарных монстров, — но людям, сколько-нибудь чувствовавшим реальность, ясно было, что пакт — взаимная уловка ради выигрыша времени перед главной схваткой.
Эта неотвратимая схватка мало общего имела с финской кампанией, отодвигавшей границу от Ленинграда, с очередным разделом несчастной Польши, с изгнанием румын из Бессарабии. В свете дальнейшего эти кампании могли считаться пробой сил на дальних подступах, оперативной экспозицией надвигавшейся войны.
Надвигалась — Великая.
Не знали мы, однако, что обернется она — Отечественной. Вот уж чего не хотели, не ждали, не чаяли. Надеялись отвоеваться на чужой территории, да еще и малой кровью, потому что наших красных освободителей должны были встретить с распростертыми классовыми объятьями пролетарии Рура.
Не встретили. А мобилизованные в панцирные колонны вермахта рванули через наши границы. Ножом сквозь масло прошли сквозь те линии обороны, что мы успели выдвинуть. Отхватили Украину, Белорусию, врезались в исконно русские земли, вышли к Москве, обложили Ленинград, приготовились вымыть сапоги в Волге.

Подробнее...

«Расстреляны в один день.»
Юрий Жуков, «Иной Сталин»

Историк Юрий Жуков, реконструировавший по рассекреченным архивам кровавый хаос чисток и процессов предвоенного десятилетия, видит в этом хаосе логику, которая в хаосе была не видна.
В оргии доносов и оргвыводов неистовствует не «узкое руководство»: группа Сталина, еще довольно малочисленная, демонстрирует умеренность, а вот «широкое руководство»: крайкомовцы, обкомовцы, партсекретари с нацокраин, наркоматовцы — просто захлебываются взаимной яростью.
Дело вовсе не в том, что хитрые дрессировщики манипулируют зверинцем, — сталинцы не столько манипулируют, сколько балансируют, и сами то и дело оступаются в кровавую мясорубку. Дело в том, откуда сама мясорубка, и как эта дикая приверженность к диктатуре сочетается (в одно и то же время) с попытками «верхушки» продавить сквозь «второй эшелон» новую Конституцию СССР, которую партэшелон на дух не переносит.
Водораздел — между теми, кто по-прежнему уповает на мировую революцию, и теми, кто (нутром, нюхом, хребтом) чует, что вместо мировой революции надвигается совсем другое: война отечеств.
Можно вставить в программу слова «в одной, отдельной взятой стране», но как развернуть страну к такой программе, если коммунистическая партия — несколько миллионов кристально чистых, неискоренимо преданных пролетарской диктатуре, ненавидящих всяческую отечественную «внеклассовость» и «буржуазность» борцов — фактически держат страну в руках и добром не выпустят?
Путь один: сломать в этой старой ленинской партии единство. Стравить троцкистов с зиновьевцами, левых с правыми, чекистов с армейцами, идеологов с хозяйственниками. И это удается: партийцы в несколько накатов пускают под откос и эту партию, и самих себя.
А новая конституция, в сущности отменяющая диктатуру класса и всевластие кристальных конников, — открывает дорогу во власть, в правящую партию, в руководящий слой — новому поколению бойцов, не одурманенных классовыми теориями. А также технически грамотным интеллигентам, никогда на коней не садившимся. Тем, которых прежде давили как «спецов».

Подробнее...

Можно сколько угодно клясться именем Вильяма Шекспира, но все-таки «драматическая поэма» — жанр загадочный. Не знаешь, что с ней делать: то ли читать на манер поэмы, то ли играть на манер драмы. И так, и эдак что-то теряется. Драма как столкновение характеров теряет оттого, что характеры эти, сталкивающиеся по законам типологии, все время оглядываются на дирижера, который велит им держать общую мелодию, что для оперы — в порядке вещей, а для драмы все ж непорядок. Поэма же, законно пронизанная такой общей мелодией, при разделении на мизансцены и роли, поступается мелосом ради социопсихологической привязки, которую приходится соблюдать. Попытка слить эти стихии всегда рискованна.
Командюж Фрунзе (командующий Южным фронтом, — мог бы объяснить Дмитрий Дарин, автор драматический поэмы «Перекоп») выражается, например, так: «Часы Врангеля сочтены. Скинем старый мир с истории стены». Если бы Михаил Васильевич (не лишенный, между прочим, вкуса к литературе) услышал про «историю стены», перевернулся бы в гробу.
Главкомкрыма Врангель (рискну назвать так командующего Русской Армией в Крыму) изъясняется проще и грамотней: «Господа офицеры, а также нижние чины!.. У нас больше нет любимой страны». В смысле стиля и сути тут все нормально: Петр Николаевич во областях заочных может спать спокойно.
Завершим мизансцену: есть еще и третий герой, без которого сюжет состояться не может, — батька Махно: «Уставился солнца подбитый глаз на воспрявшую было Русь. В который раз, в который раз большая пошла хрусть». Для романтической натуры Нестора Ивановича (бывшего школьного учителя, учредившего республику «Гуляй-поле») речь вполне характерна. И поэтична.
Треугольник же этот важен потому, что исследован поэтом, принадлежащим тому молодому поколению россиян, которое не застало не только последних живых свидетелей Гражданской войны, перекопавшей страну, но и тех ее концепций, которые вначале были приняты советскими историками как незыблемые, а затем преемниками тех историков объявлены мертворожденными.

Подробнее...

Математики подсчитали: если подыматься по ветвям родословного древа, удваивая с каждым коленом число прямых предков (и углубляясь, соответственно, в глубь времен), то через дюжину колен (это не так уж много: лет триста), родственниками и свойственниками окажутся все граждане страны среднеевропейского масштаба, например, Франции.
Наверное, сама эта идея пришла на ум именно французам, жаждавшим узреть острый галльский смысл в тупых безумствах истории, — Россию таким древом, конечно, не охватишь.
Всю — не охватишь. Но Россию дворянскую, помнящую свои гербовые и церковные книги, охватить можно. Нити родства и свойства, связи матримониальные, подкрепленные отношениями дружества и солидарности, твердеют в памяти легендами, за которыми встает реальность, куда более глубинная, одухотворенная и прочная, чем победоносные смены режимов и судорожные их усилия удержаться.
В принципе для древа Раевских достаточно того бессмертного эпизода, когда генерал берет за руки своих юных сыновей и идет с ними в атаку. Но и все родословие, возрождаемое из пепла, в который превращала подобную древесность революционная эпоха, соизмеримо с самой историей.
Вот перечень фамилий, связанных с Раевскими родством и свойством. Даю по алфавиту, дабы желающим легче было последовательно, по энциклопедиям, прощупать значимость этих родов. Впрочем, две фамилии вынесу вперед по причине специфической значимости: Глинские и Нарышкины.
Далее, от А до Я: Бибиковы, Бобринские, Глебовы, Голицыны, Давыдовы, Евреиновы, Кристи, Ломоносовы, Лопухины, Михалковы, Муромцевы, Неледицкие-Мелецкие, Мордвиновы, Новосильцевы, Оболенские, Самарины, Толстые, Трубецкие, Турнемиры, Унковские, Урусовы, Хвостовы, Хованские, Хрущовы, Юрловы.
Люди, склонные к фиксации знаменистостей литературных, могут не сомневаться, что Толстые здесь — самые неподдельные, конкретно: из колен Льва Николаевича. И Мелецкие — из тех, чьим тщанием увековечен «сизый голубочек». И Турнемиры — из коих прославилась беллетристка, которую Лесков запросто звал «Сальясихой». И от Муромцевых тянется дорожка к Ивану Бунину, а от Оболенских — к Константину Симонову, а от самих Раевских — к Анатолию Жигулину, Раевскому по материнской линии.

Подробнее...

А неспроста шутка древнего римлянина по поводу налога с уличных туалетов: «Деньги не пахнут» — пережила и того римлянина, и те туалеты, и через тысячелетия крылатым словцом порхнула к нам: деньги действительно по идее не должны иметь ни запаха, ни цвета, ни вкуса, ни местной прописки. Цифры для расчета, условные знаки, символы! Без собственной стоимости и уж, конечно, без национального, социального или еще какого там «лица».
Но едва пытаешься вернуться мыслью к этой изначальной бескачественности денежных знаков, как чувствуешь, что вся человеческая история этому сопротивляется: настолько она пропитана собственной тяжестью денег, и эти условные знаки, вроде бы только отражающие суммы вещей, сил, товаров, благ и ценностей, — сами становятся вещью, силой, товаром, благом и ценностью. Они, оказывается, могут «расти». Они могут сталкиваться и душить друг друга. И, конечно, они имеют вопиющее, нестираемое «лицо». «Еврейские деньги», «Германские деньги», «Американские деньги».
Черты этого «лица» впечатываются в дензнак, врезаются «на все времена», оберегаются с первочеканки, которая не в безвоздушном же пространстве происходит, а в реальности, меченной временем, местом, языком.
Американский доллар, несмываемый с саквояжа «дяди Сэма», одновременно помнит свое окрещивание в купели талера.
А споры при крещении нынешней общеевропейской валюты! Первоначально ее имя, сокращенное до аббревиатуры, звучало как экю. Наверное, французы радовались такому созвучию с их национальной монетой, но радовались недолго: ни немцы, ни испанцы, ни итальянцы, ни тем более британцы никогда не примирились бы с подобным офранцуживанием Европы — и изобрели среднеевропейское евро.
В конце концов, неважно, какая именно пылинка прилипла к абстракции, но если уж прилипла. Слово «рубль» при взгляде на металлической кружочек напоминает нам, как наши пращуры рубили на кусочки серебряный стержень. И «копейка» греет нам душу при любых инфляциях и деноминациях, хотя и копье, которым «тычет» дракона Егорий, и дракона, и самого Егория мало кто вспоминает, отсчитывая мелочь при расчетах.

Подробнее...

Не помню в точности, кого именно назвал Лев Николаевич Гумилев, когда рассказал мне свою любимую байку: угров или татар, но к татарам она имела самое прямое отношение: контекст разговора был определенно евразийский, прабабка Льва Николаевича, давшая свою татарскую фамилию великой поэтессе, его матери, поминалась не всуе.
А баечка такая. На одном берегу реки — русская деревня, на другом, положим, татарская. Ездят друг к другу, гуляют вместе. На этом берегу — праздник, мужики перепились и спят. С того берега мужики переправляются и, переспав с русскими бабами, уплывают восвояси. Через девять месяцев у баб рождаются. кто? Русские дети, вестимо. Но вот история повторяется в зеркальном варианте: там праздник, мужики спят, с этого берега переправляются. кто рождается там через девять месяцев? Татарские дети, вестимо! Так те и эти абсолютные ж братья по крови! Один к одному. Почему же эти — русские, ате — татары? — и мой собеседник с удовольствием ставит меня в тупик.
В самом деле: почему? Что держит души в приверженности к тому или иному этносу, когда фактически все давно перемешано и продолжает перемешиваться? Язык? Все там двуязычны. Религия? Это, в конце концов, дело выбора. Государственная прописка? Меняется туда-сюда. Традиция? Вот это уже близко. Национальный характер! Химера, сочиняемая писателями и, однако, позволяющая людям находить линию поведения в чресполосной реальности. Быть!
Тогда же Лев Николаевич предложил мне тест. Едут в троллейбусе немец, русский и татарин и видят, как куражится пьяный. Как поступит каждый из них?
— Немец... вышвырнет бузотера... вызовет милицию, — неуверенно предполагаю я.
— Так! — соглашается Л. Н. — А русский?
— Русский пьяному посочувствует, — отвечаю я, осмелев. — Он ему. позавидует! А то и присоединится!
— Вам виднее, — подначивает он. — А татарин?
Я молчу в нерешительности.
— Татарин немедленно сойдет с троллейбуса, — резюмирует правнук старушки Ахматовой. — Потому что татарскому здравомыслию отвратителен безответственный кураж.
Я вспоминаю эти беседы, и в моем воображении носятся силуэты прошлого. Тринадцатый век. Русские тягаются в непредсказуемых княжьих разборках. Монголы устанавливают на этой куролесной земле общий закон, твердый, как плата за ямскую гоньбу.

Подробнее...

Что было бы с Россией, если бы Петр II не помер 18 января 1730 года, а продолжил бы праведное сопротивление «птенцам гнезда Петрова», то есть сподвижникам своего деда?
Или если бы дщерь оного деда, Елизавета Петровна, не умерла 25 декабря 1761 года, а довела до окончательной победы Семилетнюю войну?
Или если бы Петр III, победу отдавший, не был таким невменяемым тупицей.
Я решаюсь на столь сильные выражения, находясь под впечатлением книги Андрея Буровского «Россия, которая могла быть», выпущенной издательством ОЛМА-ПРЕСС в серии «Неизвестная Россия». Автор в эпитетах не стесняется. Петр I — «Антихрист во всей красе», он изнасиловал Россию, которая при Алексее Михайловиче естественно развивалась в сторону европеизма, но была вздернута, сдернута, выдернута из естества и ввергнута в чехарду выморочных царствований, коими и занимается автор книги, живописуя это безобразие до момента воцарения Екатерины II, вернувшей страну к стабильности.
Не втягиваясь в спор по этой основной концепции, хочу отдать должное литературной одаренности автора, который не только хорошо доказывает свои идеи, но блестяще владеет жанром исторического анекдота, чем напоминает мне знаменитого некогда Валишевского (единственного предшественника, имя которого Буровский не упоминает в списке источников). Меня, однако, интересуют сейчас не гипотезы Буровского, работающего на очень популярном теперь направлении альтернативной истории, а персональный аспект этих гипотез, проще говоря, то воздействие, которое может иметь на ход событий личность человека, оказавшегося на троне.
Один пример «со стороны», ярко отработанный Буровским. Речь о Британии. В ту самую пору, когда Россия с трудом выкарабкивается из послепетровской чехарды, Британия правит морями и на путях мировой державы предпринимает колоссальный рывок вперед. Приобретение Канады, открытия Кука, колонизация Австралии, утверждение в Африке, Индии, противостояние Наполеону, слава первой мастерской мира — звездный час Британской империи!

Подробнее...

Исследователям отечественной истории — особенно с высокого рубежа XX и XXI веков — Смута представляется явлением сугубо русским, присущим нашей непредсказуемой и маловменяемой психике.
Прекращение Смуты рисуется отрезвлением, идущим из глубины Руси, — счастливым согласием Минина и Пожарского, сплочением рубля и меча, победой нашего недрогнувшего духа над нашим же шатанием и нестроением.
Все так. Однако есть еще один аспект этой бунташности, не менее интересный: иноземцы.
Едва Михаил Романов освоился на троне — у берегов Кильдина маячат датские военные корабли.
Датские?! Где Русь, а где Дания? Только принца Гамлета нам не хватало.
Дойдем и до принцев, а начнем с того, что с Данией дело не так просто, хотя с Польшей и Швецией (да и с Турцией) куда яснее.
В Стокгольме мне лет пять назад со смехом показывали воспроизведенные теперь старинные карты, на которых вся Русская равнина все еще мечена как «Швеция».
Смех смехом, но речь-то издавна шла лишь о том, кому собирать урожай (стричь купоны) с восточноевропейских угодий, а вовсе не о том, чтобы переселяться в наш лес. Так ведь и Христиан IV, датский король, в 1619 году на Москву идти не собирался, он только хотел оптом скупать рыбу у русских добытчиков, оттерев от этого прибыльного дела голландцев и англичан.
А русских спросить, чего они-то хотят, не приходило в голову?
Да ответ заранее знали: русские только и ждут, чтобы их завоевали. Буквально: «Россия — это страна для завоевания, в ней хозяином является тот, кто имеет некоторую силу».
Это кто сказал? Судя по языку (с которого переведено) — француз. Судя по адресату (проект подан английскому королю) — англичанин. Судя по некоторым оговоркам (русским «отребьем» можно вертеть, как заблагорассудится, если вести себя не слишком дерзко) — или поляк это писал, или человек, который хорошо усвоил печальный опыт поляков, ведших себя в Москве именно что «слишком дерзко».

Подробнее...

Великая книга Шолохова испытывает удары в каждую новую эпоху.
Первая волна чуть не накрыла — едва «орелик размахнул крыла», — все никак не могли поверить, что «сам написал». Осторожные критики подозревали, что имелся со своими мемуарами еще и тайный «беляк», владелец поместья, слишком уж достоверно описанного в «Тихом Доне», неосторожные подозревали целый коллектив авторов, среди которых на «красные» главы романа назначали красных авторов.
Научно-техническая революция (60-е годы), пропустив текст сквозь компьютеры, ответила: автор — один.
Эпоха Солженицына назначила нового претендента: Крюкова. Однако тот, кто прочел даже и самые лучшие вещи Крюкова, мог убедиться, что там нет ни одной строчки, которая по типу напряжения приближалась бы к «Тихому Дону».
Нобелевская премия никого не устроила: это была, разумеется, «чистая политика». Что же до текста, который в конце концов пришлось признать великим, — либеральная интеллигенция не могла стерпеть, что такой текст написал человек, не скрывавший своего презрения к либеральной интеллигенции и жалевший, что не поставил к стенке пару диссидентов в 1919 году.
На рубеже веков накатила очередная волна: в несколько опросов авторитетные эксперты признали «Тихий Дон» лучшим русским романом XX века. То есть, первым меж равных, среди которых: «Жизнь Клима Самгина» Горького, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Угрюм-река» Шишкова, «Жизнь и судьба» Гроссмана, «Доктор Живаго» Пастернака. не перечисляю позднейших, чтобы не дразнить гусей. Отмечу, что на сей раз приходилось уже не защищать Шолохова от обвинений вздорных и облыжных, — а искать, чем же его роман «лучше» других, написанных явно не хуже. И это уже разговор не о лаврах и прочих приправах литературного процесса, а о том, ради чего литература и существует: о сути духовного опыта, о концепции мироздания (или мирокрушения?).
Последняя волна накатила сравнительно недавно в связи с появлением киноверсии Сергея Бондарчука, благополучно спасенной из технологического небытия и провалившейся в нашем телепрокате. Этот экранный эпизод лучше оставить киноведам и биографам Бондарчука (чья драма вызывает у меня искреннее сочувствие). Но это решительно не моя тема.
А вот попутные суждения о шолоховском романе, столь неудачно на этот раз втащенного на экран, — тема интересная. Потому что высветилось при этом нынешнее бытование текста, написанного уже три эпохи назад. Бытование не в заинтересованных кругах шолоховедов, для которых «Тихий Дон» — законное профессионально-жизненное пространство, а в кругах кинокритиков, для которых эта книга — часть привычного культурного пейзажа.

Подробнее...

Лейтмотив истории казачества уловил, рассказывая мне о своей жизни, мой дядя, уроженец Дона, окончивший в Петрограде Мореходный кадетский корпус Императорского российского флота аккурат к весне 1917 года. Императорский флот был распущен, выпускники решали, кто куда. «Ты с кем?» — допытывались однокашники. В ответ писал слово «казак»:
— А прочти его хоть слева, хоть справа — казак казаком останется.
С кем вы, мастера нагайки, виртуозы лавы, любострастцы сабельной сечи? — семь столетий допытываются у казаков историки. Кажется, это и теперь главная тема казачьего самоопределения. С либералами против тоталитаризма? С патриотами против разброда и шатаний? На щите? Со щитом? Поди разбери, когда луна — казачье солнышко. Не тот казак, что на коне, а тот, что под конем. Вроде бы устойчив и равен на все стороны казачий круг, но со всех сторон давят на него, тянут к себе, вербуют сходящиеся в соперничестве державы.
Дело не в том даже, что под российскими стягами казаки побывали чуть не во всех странах; не менее интересно то, что они запросто оказывались по ходу баталий и под чуждыми нам знаменами. Некрасовцы ушли в Турцию, и турецкий султан перед русским царем сделал вид, что не знает, где они. Но ведь и русский царь делал вид, будто не знает, как его казаки грабят на Волге всех купцов подряд, включая и турецких! А Польша! Сколько раз какой-нибудь Остап Гоголь переходил из-под московской руки под руку короля польского или того же султана! Русь, Речь Посполита, Оттоманская Порта — три стороны квадрата, а четвертую сторону оставим на случай призыва любых вербовщиков, будь то горцы, идущие против крымчаков, а до того ордынцы, идущие на русичей («налог кровью» с московского улуса), а еще Китай, принимавший казаков на императорскую службу. Не говорю уже о фон Панвице, простершем над казаками знамя гитлеровского рейха (за что казаки, преданные англичанами Сталину, заплатили под Лиенцем слезами и опять же кровью).

Подробнее...

Смыть Смуту из народного сознания попыталась советская власть, переименовавшая ее в «Крестьянскую войну и иностранную интервенцию». Власть постсоветская возвращает Смуте имя. Не только из любви к исторической истине, но, надо думать, по причине более актуальной. Слишком очевидны аналогии, связывающие начало XVII века с началом века нынешнего. Четыреста лет не помеха?
Технологически все это не лишено веселости: по остроумному определению современного историка, Смута — это когда «князья и бояре командуют восставшими казаками, попы конструируют „гуляй-города“ с артиллерией, казачьи атаманы спят с царицами, купцы выходят в бояре, а беглые монахи и сельские учителя — даже в цари».
Так и тянет продолжить: десантники — в губернаторы, завлабы — в олигархи, партфункционеры — в сепаратисты, милиционеры — в киллеры.
Другой историк настроен не так весело: смута — это когда «все в движении, все колеблется, размыты контуры людей и событий, с невероятной скоростью меняются цари., люди подчас молниеносно меняют политическую ориентацию».
Похоже на 1991-й? На 1993-й? На 1998 годы? Впрочем, «гуляй-город с артиллерией» теперь называется «танк».
Берем очевидность: «меняются цари».
Что за рок над Россией! Истерзанная при Иоанне и разложившаяся при Феодоре, она получает Годунова, опытного и энергичного управленца, все шансы имеющего вывести страну из беды.
Смыло дождями, побило морозами, уморило недородами, дотравило чумой. Это что, опять «ошибки Кремля»? Или горестное стечение обстоятельств, природный цикл, позволивший выявиться базисной беде?
Базисная беда — «Смута в умах».

Подробнее...

Сумасбродства этого царя настолько вытеснили из памяти потомков все прочие характеристики эпохи, что даже легендарное имя «Грозный», перехваченное у деда, изменило окраску, хотя дед был не менее крут. Псковичи и новгородцы, если бы воскресли, могли бы рассказать, как Иван III присоединил их к Московскому государству. Грозен дед. Но не безумен.
Так, может быть, и внук вовсе не изначально безумен, злобен, подозрителен до патологии, а оттиснут ситуацией, да так, что щеголяет по историческим горизонтам то в шутовском колпаке, то со следами крови на посохе?
К логике тогдашнего бытия уже почти не пробиться: ничто не остается на месте, и все бегают. Если искать эпохе Грозного какой-то образный символ, то, наверное, это беглец, бегун, беженец, и не в переносном смысле, а в прямом: человек бежит; то ли за ним гонятся, то ли он гонится, то ли все за всеми гоняются по кругу.
Андрей-то Курбский, главный перебежчик века, «предтеча Герцена», вряд ли состязался с марафонцами, он переместился в Литву в карете, окруженный конной стражей и встречаемый гимнами поэтов. Но образ человека бегущего недаром мелькает в летописях века: больно уж много этой беготни. Что делает переводчик царского лекаря, не сумевший когда-то сбежать из осажденного Озер ища и пригретый Грозным? Бежит в Рим. От страха опалы. А смоленский княжич без всякой опалы просто разругался с родичами — и бежит. Бегут насельники русского Юга навстречу крымцам, бегут из Крыма обратно на Русь каяться в побеге. Бегут потомки Мамая братья Глинские из Польши в Москву, потом бегут в Литву. Михаила, чтобы не сбежал, сажают в тюрьму, откуда он выходит по тому счастливому случаю, что Елена, «княжь Васильева дщерь Львовича Глинского», становится женой Василия III, и рожает она царевича Ивана, при котором эта заполошная беготня делается каким-то всеобщим бедствием.
Конец эпохи: что делает Афанасий Нагой, узнав, что зарезали царевича Димитрия? Бежит. Торопится рассказать новость оказавшемуся в пределах досягаемости английскому дипломату-разведчику. А в это время в Угличе поднятые колокольным набатом люди бегут бить зарезавших царевича злодеев. Которые тоже бегут.

Подробнее...

Вы разрушаете памятники?
Оставляйте постаменты!
Ст. Е. Лец

В разгуле русского бунта, перед которым, косясь, постораниваются другие народы и государства, время от времени проглядывает вполне здравый расчет. Заваливают в 1917 году монумент матушке-императрице. Пьедестал — сохраняют. Экономят материал для мировой революции! Ильич (полвека спустя) встает на готовый постамент.
Такой ход истории, вполне для нас традиционный, я признаю по факту и даже по рациональному расчету. Правда, отливка новой статуи из металла старой вызывает у меня сомнения, причем иррациональные. Нехорошо переливать одно в другое: из осколков того лепить это. Ощущение, будто на уроженца Симбирска натягивают платье девицы из Ангальта. Ощущение санитарного дискомфорта. Хотя по деньгам — экономия, конечно.
Во всяком безумии спрятана своя логика?
Поищем.
Памятник Екатерине II возведен в городе Ирбите в честь столетия ея Указа о возведении слободы в городское достоинство.
Сколько городов а России, уважаемые сограждане? Тысячи? И каждый в какой-то момент был признан городом. Из слободы, из крепости, из сельца, из стойбища. Ну, что, в каждом городе возведем памятник «указу», это возведение возведшему в закон? Кунсткамера какая-то. Административный восторг, как сказал бы Щедрин. Экстаз верноподданости. В другой стилистической системе — головокружение от успехов. «Колхоз имени второй пятилетки, завод имени десятилетия Октября». Во все эпохи, черт бы их побрал. И не только у отцов города, подающих в 1874 году (или в 1965) соответствующую идею. Ведь и сам народ при установлении монумента гуляет от души и на славу. «Песни и пляски возникают в разных местах».
Вникает ли при этом народ в существо Пугачевской эпопеи, которая принесла Ирбиту лавры верности Престолу и Отечеству? Вряд ли. Народ-то большею частью в пугачевском бунте и участвовал. А на следующем этапе — «поет и пляшет» при открытии монумента победительнице Пугачева.
Надо ли удивляться, что этот же народ в 1917 году заваливает памятник матушке? Заметьте, в апреле, анев ноябре 1917 года, и не вешайте лишнего на тогдашних большевиков. Заваливают — анонимно и «беспартийно», так что злоумышленников найти невозможно.

Подробнее...

Не буду интриговать читателя: я сократил до размеров Чука и Гека имена двух главных действующих сил Истории, борьба которых составляет сюжет книги Дмитрия Андреева и Геннадия Бордюгова (книга вышла под грифом Ассоциации Исследователей Российского Общества XX века, что в сокращении выглядит так: АИРО-ХХ).
Краткость — сестра двух талантливых авторов, уложивших тысячелетнюю отечественную историю «От Владимира Святого до Владимира Путина» (заголовок книги) в полторы сотни малоформатных страничек и определивших жанр работы как «Краткий курс» (подзаголовок книги). То, что этот жанр назван «необычным» (аннотация к книге) свидетельствует еще и о чувстве юмора.
Место действия — «пространство власти». Это побуждает меня к вопросам. А где это пространство кончается? Жизнь на всех уровнях пронизана насилием; всякое насилие есть проявление власти; дворник во дворе — власть; охранник, остановивший меня в дверях, когда я шел на презентацию книги, — власть; муж в семье — власть; продавец в магазине — тоже власть.
Авторы уточняют: имеется в виду власть верховная. Князь, царь, император, генсек, президент. Вообще вождь.
Кто противостоит власти?
Элита. Конгломерат групп, через которых носитель власти управляет страной.
Опять вопрос: какая элита?
Ясно, какая: правящая. Но ведь элит — две. По Ахиезеру: правящая занята среднесрочными перспективами — духовная осмысляет перспективы в масштабе вечности. Где она?
Духовная элита представлена у Андреева и Бордюгова деятелями «культурнопросветительской» сферы, обслуживающими правящую элиту. К этим деятелям приложена полупрезрительная кличка «общественность» (именно так: в кавычках); это вообще не элита, это пятое колесо; пользы от нее мало, а вред возможен.

Подробнее...