Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Словно древние книжники, боявшиеся называть бога по имени, мы употребляли слово «нечто». Шесть-семь лет назад в нашей критике это самое «нечто» хо­дило, как денежный знак. Б. Сарнов выс­меивал шумных молодых поэтов, потому что у них отсутствовало «нечто выно­шенное», «нечто свое». Никому не при­ходило в голову спросить, что же это за нечто такое, впрочем, те из нас, кому это и приходило в голову, ничего не могли предложить взамен, кроме «чего-то» вы­страданного, «каких-то» душевных цен­ностей, — одним словом, получалось все то же самое нечто. Слова отражают сос­тояние умов; мне кажется, что во времена, когда велись эти споры, вряд ли мы и вынесли бы всю тяжесть проблем духовного мира: литература перевооружа­лась, перестраивалась, переодевалась писатели бросались к новым темам и конфликтам, герои осваивали новые брюки («шестнадцать сантиметров! три сантиметра!»), новые вкусы («он не любил Герасимова, он любил Пикассо»), новые слова и мелодии («хватит с нас и гитары»), — в этом увлекательном перестраивании человек куда острее ощущал внешний контур своего мира, систему реакций и связей, оформление ценностей, нежели сами ценности и их внутренние истоки. Не до того было: чтобы в разгар великого перевооружения отделять действительную искренность от маскарада, достаточно двух знаков: у этих «нечто свое» есть, а у тех «нечто свое» отсутствует. Все уж вроде давно успокоились. Чего хотели — добились. Расширили кругозор, диапазон, тематику. Повесили на стенку портрет Эйнштейна. Повесили Пикассо и Феофана Грека. Повесили ги­тару, не опасаясь, что это мещанство. Перестроились. Теперь у нас у всех за душой есть «нечто».

Не пора ли, однако, начать раскрывать скобки? Нравственный мир человека — это ведь не просто факт присут­ствия в человеке начала, вообще противоположного мертвой вещи или, скажем, темной животности, это не просто нечто противостоящее автоматизму или биологизму. Духовный мир предполагает сложнейшую систему взаимозависимых категорий и положительных ценностей. Об этом мы и побеседуем ниже. Хочу толь­ко оговорить следующее: духовное созна­ние связано (для меня) с личностным на­чалом. Не личным, подчеркиваю, то есть не частным, отдельным, данным, эмпи­рически ощутимым. А именно личност­ным, то есть таким, при котором личность мыслится мерой мира, его содержательной, духовной пробой, причем личность выступает не как обратная сторона «общности», а как первоэлемент и критерий ее человеческого смысла. Вне личностного начала я не ощущаю нравственной реальности. И не умею этого доказать. Это аксиома. Я просто остолбенел, прочтя в девятой книжке «Моло­дой гвардии» за прошлый, 1967 год следующий пассаж критика Павла Глинкина: «В начале минувшего десятилетия мы стали свидетелями процессов, которые не могли не вызвать серьезного и оправданного беспокойства за судьбы молодой нашей литературы. «Лидеры» «четвертого поколения» выдвинули на первый план «личностное», «исповедальное» на­чало».

Подробнее...

Живое развитие литературы с трудом укладывается в абстрактно-критические концепции. Но и концепции в известном смысле — интереснейшая вещь, особенно те­перь, когда в нашей критике обнаружилась такая тяга к теоретическим вопросам, и от скромных практических усилий по устроению литхозяйства представители этого вечно отстающего жанра перешли к энергичному реше­нию всеобщих проблем истории. Должен сказать, что в нынешней тяге наших критиков к философской пробле­матике есть и своя прелесть. Теперь из любой конкрет­ной литературной оценки («хорошо написал», «плохо написал» — в старые добрые времена все было ясно) критики сразу восходят к всеобщим проблемам.

Номи­нал известен: «личность». Это теперь лозунг и пароль; теперь все знают, какое слово следует сказать в первую очередь, чтобы тебя стали слушать: следует сказать: «рас­цвет личности». Хорошо! Чтобы решать проблемы, надо, по крайней мере, регулярно напоминать себе о них, что мы и делаем. Я предпочитаю концепции — не потому, будто они разрешают проблемы жизни, а потому, что они, по-моему, о жизни свидетельствуют, причем сви­детельствуют чаще не тем, что у них в теоретическом номинале, а тем, что в реальном обеспечении.

Итак, возьмем одну из таких концепций. Она влия­тельна, у нее есть свои апостолы в критике, свои после­дователи среди читателей. У нее есть за плечами свои традиции и, по мнению многих, свои перспективы. Здесь действительно проходит одна из горячих линий совре­менного литературного развития; одним словом, это тема.

Словами критика Игоря Виноградова — одного из самых сильных представителей этого направления — я определил бы нашу тему так: «Реальный человек и его благо». Я беру именно И. Виноградова, потому что он замечательно последователен, потому что он вполне выявил систему своих воззрений печатно, и, наконец, по­тому, что самый стиль письма этого критика есть точ­ное продолжение его концепции. Я не верю в теории, за которыми не стоит ничье бытие. Здесь бытие есть. Су­ховатый, мускулистый стиль И. Виноградова не случаен, в его статьях не просто взгляды, это своеобразная модель личности; здесь критик не просто защищает свою концепцию — он о ней как бы жизненно свидетельствует.

Тем интересней: посмотрим, что в номинале и каково обеспечение... а теперь, как любит торопить нашего бра­та читателя И. Виноградов, в путь, в путь, читатель!

Подробнее...

Начинал Владимир Максимов вроде бы как исследователь «молодой души», как писатель «становяще­гося характера». Но его проза была совершенно лишена того чисто умственного красования, каким отличались начинавшие вместе с Мак­симовым исследователи "молодой души«,— максимовская проза и теперь не щеголяет внешним умничаньем, она вскормлена на тя­желых, земных сюжетах, на таежном опыте, на хлебе и воде.

И к распространенной теперь «прозе бы­та» В. Максимова не отнесешь: он чужд спокойного и методического интереса к каждодневности, у него не найдешь ни обилия подробностей, ни чисто социологического мышления, которые отличают эту «прозу быта». Максимов слишком нестроен, прерывист, его сюжеты исключительны, его характеры несут романтическую возбужденность поиска, для него подробности — не са­моцель, а символика, и нужны они не для «картин жизни», а для «исканий духа».

Наконец, пытались отнести В. Максимо­ва к «лирической прозе». Надо, однако, представить себе стилистику современной «лирической прозы» с ее туманами, с размы­тостью контуров, с ее мечтательными ритма­ми и сказовой интонацией, чтобы почувство­вать всю странность того, что среди «лири­ков» оказывается Максимов — этот жест­кий, жестокий, почти исступленный исследо­ватель мятущейся души, совершенно чуж­дый элегии, сводящий своих героев на очные ставки в почти театральных ситуациях,— вот уж где никакого лирического тумана!

И все-таки... почитайте критические ста­тьи о В. Максимове. Эпитет «лирический» всплывает в этих статьях — невзначай, вдруг, с оговорками, но всплывает непре­менно. Это понятие то соединяется с каким-то чисто «максимовским» определением (А. Бочаров писал о «лирической напряженности» прозы Максимова), то описывается косвенно (И. Гринберг говорил о максимовской способности «решительно группировать жизненные факты» — эта «решительностью явно независима от логики внешних фактов она имеет какой-то иной источник). Я хочу сослаться также на точное наблюдение С. Ереминой (ее статья о В. Максимове в «Московском комсомольце» кажется мне одной из лучших): заметили ли вы во всех повестях Максимова настойчиво повторяю­щийся лейтмотив: «Я с трудом расклеиваю веки...» — мотив пробуждения, тот момент, когда сон переходит в явь, когда человек на какое-то мгновенье изумляется яви...

Подробнее...

Я продирался сквозь текст, как сквозь камыши. Едва герой романа, Элигия Ставского «Камыши», мятущийся ленинградский литератор по фамилии Галузо, простился с опостылевшей женой и бросился (разумеется, «не столько от нее, сколько от себя нынешнего») на берега пустынных волн Приазовья, как эта Одиссея тела и духа приняла вид какого-то фантастического иллюзиона. Полетел сна­чала в Ростов, к старому другу— не узнал его на аэродроме; потом узнал, но это ложный ход, ибо в действии романа этот старый друг участия почти не примет. Меж­ду тем, случайная знакомая — «гибкая и чуть диковатая стюардесса» Настя — как раз впоследствии сыграет в событиях важ­ную роль, впрочем, уже под другим име­нем. Точно так же ненароком выплывет на первый план случайный сосед по самолету, веселенький такой тип, Глеб Степанов, но выяснится это не вдруг и самым неожидан­ным образом. А прежде литератор Галузо проделает по камышам, по ерикам и гир­лам, по лиманам, станицам и проселкам замысловатую «броунову» траекторию, изумляясь на каждом повороте и после каждого же поворота понимая, что изум­ляться надо было совсем другому.

Приехал он в рыбацкий поселок, а там ведется следствие: в камышах убили инс­пектора Назарова. Но дело, оказывается, не в этом. А в том, что другой инспектор, Степанов (тоже старый знакомый Галузо), которого литератор, собственно, и ищет, чтобы излечиться от своей городской ханд­ры,— инспектор Степанов, оказывается, только что умер, и, возможно, тоже не своей смертью. Литератора берут в лодку какие-то двое, назвавшиеся косарями. В лодке они на него набрасываются... Впро­чем, нет, это ему показалось. Оказывается, с литератором случился солнечный удар и косари — хорошие люди. Они его привозят без чувств к рыбаку Прохору; литератор приходит в себя и случайно подслушивает разговор: рыбак ругает инспекторов рыбо­охраны. Но и это ложный ход: Прохор ни­кого не убивал. А суть в том, что у Прохо­ра есть дочка с романтическим именем Кама: то ли горьковская Мальва, то ли купринская Олеся, «плечи с невероятными ямочками». Тут выясняется, что Кама — это как раз та самая стюардесса Настя, но дело опять-таки не в ней, а совсем в другой женщине, знакомой Глеба Степанова по имени Вера. От взгляда этой Веры у лите­ратора «под ногами... начала образовывать­ся пустота», а если брать вопрос на всю фи­лософскую глубину — «до чего же я был возле нее... вторичным». Но дело не в этом. Дело в том, что у Веры есть муж, который ее преследует, впрочем, его никто не видел, а суть а том, что Глеб Степанов — сын того самого инспектора Дмитрия Степано­ва, который умер в тот момент, когда нача­ли искать убийцу инспектора Назарова. Но Глеб к этому делу отношения не имеет— он вообще далеко: в Ростове, в Москве, в заграничной командировке. А к делу имеет отношение начальник рыбоприемно­го пункта Симохин, который, как и Прохор, ругает инспекторов рыбоохраны. Но если вы думаете, что Прохор и Симохин — со­общники, то вы опять-таки на ложном пути, ибо отношения между ними, как выясняет­ся, самые плохие, потому что с дочерью Прохора Камой (она же Настя) у Симохина тайный роман, а Прохор...

Подробнее...

Прощанье с Аксеновым

При моей давней, прочной, за два десятилетия укоренившейся симпатии к Аксенову— не вдруг бы и сообразил, что «не так» в его новой хитросплетенной и изо­бретательной повести,— да одна сквозная нота режет ухо сразу и определённо. Именно та уди­вительная стилистическая особен­ность повествования, при кото­ром оно может в любой критиче­ский момент вывернуться фанта­стикой, фантасмагорией, фантомальностью. Вознестись. Воспа­рить. Вместе со своим героем ил­люзионистом Павлом Дуровым. Который, путешествуя по дорогам страны в своем юрком «фиате», вколочен, конечно, в правила дорожного движения, в конфлик­ты и контакты со встречными и поперечными гражданами и вооб­ще с суровой действительностыо, — но когда «грубятина жизнь» совсем уж загоняет иллюзиониста в угол, он врубает не­кий «Генератор. Как Будто» и — испаряется в эмпиреи. И оказывается на «ослепительной площади святого Марка а Риме». Или в чо­порной Андорре. Или «где-ни­будь в Калифорнии». И там, под сенью струй, пишет роман — новеллу — эссе — исповедь — «По­иски жанра». Или самоопределяет­ся по отношению к рифме. Вкушая заодно запахи парижских весенних улиц. И венецианских каналов. Прелестней соблазн: проскочить за сутки несколько стран. Или — если без такой гео­графической дотошности — уле­теть просто в иные сферы. Тебя дружинники ловят, а схва­тить не могут. Как булгаковского кота. Ты восходишь в горы или, напротив, нисходишь в Долину. Вместе с другими такими же изб­ранными печальными волшебниками. Лунные цветы дрожат на их одеждах. А они проходят, эти избранные, неповрежденно сквозь лавины камней и толпы народу, пронося... верность жанру — сквозь сто лет одиночества... Впрочем, ни булгаковской чертовщины, ни знакомого нам по Гарсиа Мар­кесу и модного теперь образного неистовства здесь нет. Аксеновские эмпиреи — прохладные и спокойные. Это — своеобразное европеизированное гурманство муз. Брекфест-шоу с музыкой в мчащейся по шоссе машине. Ша­лунья-рифма. «Лило лило по всей земле... Лило иль лило? В лило­вый цвет на помеле меня вносило...» Помело тут нестрашное, ба­бой-ягой не пахнет. Замысел тоньше, легче и благороднее: с укоризной явить культуру слова и чувства перед тупым бескультурьем. Павел Дуров выворачивает сти­хи не из озорства — он сти­хами спасается. Красота спасет мир. Давай, брат, возмечтаем... А что, чем черт не шутит? Если мягко вдыхать Пастернака в зарос­шие уши шоферюги-поливальщика...

Подробнее...

Один дикарь в первобыт­ные времена был одер­жим идеей открыть ис­тину. Его выжили из пещеры, он бедствовал, отвергнутый всеми. Наконец взмолился бо­гу:

— Есть ли истина?

— Есть, — ответил бог.

— Почему же я никак не найду ее?

Бог полез в карман, стал гам рыться, вытряхнул использованные трамвайные билеты... простите меня, дорогой чита­тель, что передаю эти подроб­ности, если они кажутся вам бестактными. — я, как и вы, не люблю панибратства с бо­гом. Тут мне у Маканина не нравятся как раз подробности. А вот суть притчи любопытна. Суть в том, что лю­дям того времени (когда ди­карь извел свою жизнь на бес­смысленное философствова­ние) пора было сеять злако­вые. Пора было научиться де­лать хлеб; кто-то должен был об этом догадаться и спасти племя от голода

«Кто-то, но не наш дикарь».

Нашему предстояло уме­реть в безвестности.

Задела меня эта притча, сверкнувшая в неровной ткани маканинского романа «Портрет и вокруг». Что-то в ней задело — и вообще, и в частности. А именно: она вдруг помогла мне, эта притча, понять, почему именно мне не нравится роман.

«Не нравится» — слова ре­зиновые. Одно дело, когда не нравится графоманская писанина, другое дело — когда не нравится ловкое чтиво беллериста, и третье дело — когда не нравится то, что создал интересный писатель. Здесь третье. Владимир Маканин — прозаик интересный, Я за ним еще с «Прямой линии» слежу. У него хороший глаз, острый, не без яда, ум и пре­красное владение интонацией. Если давать «количественный» отчет, роман мне в целом не нравится, но очень многое в нем нравится... по частностям.

Подробнее...

В современных пьесах мелькает одно не­безынтересное числительное, и этот факт под­мывает меня поставить некий мысленный эксперимент. Ну, скажем, если бы какой-ни­будь далекий от наших дел читатель-зри­тель... марсианин, допустим, заложил бы диалоги пьес в свою марсианскую электронно-вычислительную машину, то как бы он отреагировал, когда машина показала бы ему, сколь мощные страсти бушуют у нас вокруг числа... 206? Магия! — подумал бы такой экспериментатор. И потерялся бы в до­гадках. Тогда ему растолковали бы: да это же статья! Статья кодекса, 206-я, часть 2-я. Хулиганские действия и нанесение легких телесных повреждений. Причем без видимых, так сказать, причин.

Вряд ли, однако, такое объяснение успо­коило бы логичного исследователя. Что, в кодексе мало других статей? — подумал бы он. Почему именно эта? Видимая малосущественность преступления, предусмотренно­го этой самой 206-й, как-то не вяжется с дра­матической логикой, оставленной нам в на­следство классиками. Если уж иметь дело со злом, то естественнее всетаки иметь дело с последовательным, неукротимым злом. Злом с большой буквы, в котором есть своя, пусть злая, но ясность. Достоевский вникал в ло­гику убийцы, Шекспир — в логику подлеца, клеветника и интригана, Мольер — в логику патологического скупердяя... А это что — 206-я, часть 2-я? Дать по морде без повода и причины... Напиться и выломать у соседа воро­та — нет, не с целью грабежа, не с целью чего-то там добиться от соседа и не из како­го-то там принципа, а вот просто так, от не­чего делать, оттого, что подвернулось под Руку...

Начни мы все это втолковывать нашему логичному марсианину, боюсь, он нам про­сто не поверит. Он скажет, что это какая-то насмешка над здравым смыслом, что шало­сти не пристали сфинксу и что высокая Дра­ма не может интересоваться недоразумениями. Когда же мы скажем воображаемому оппоненту, что весь смысл этого дела, вся ха­рактерность момента, вся суть современных типов — в отличие от титанических Гобсе­ков, Макбетов, Яго и Раскольниковых — как раз и состоит в этой мелкости и бессмыслен­ности злых действий, в их видимой безмотивности, — тут Логика окончательно капитули­рует перед... перед чем?

Подробнее...