Словно древние книжники, боявшиеся называть бога по имени, мы употребляли слово «нечто». Шесть-семь лет назад в нашей критике это самое «нечто» ходило, как денежный знак. Б. Сарнов высмеивал шумных молодых поэтов, потому что у них отсутствовало «нечто выношенное», «нечто свое». Никому не приходило в голову спросить, что же это за нечто такое, впрочем, те из нас, кому это и приходило в голову, ничего не могли предложить взамен, кроме «чего-то» выстраданного, «каких-то» душевных ценностей, — одним словом, получалось все то же самое нечто. Слова отражают состояние умов; мне кажется, что во времена, когда велись эти споры, вряд ли мы и вынесли бы всю тяжесть проблем духовного мира: литература перевооружалась, перестраивалась, переодевалась писатели бросались к новым темам и конфликтам, герои осваивали новые брюки («шестнадцать сантиметров! три сантиметра!»), новые вкусы («он не любил Герасимова, он любил Пикассо»), новые слова и мелодии («хватит с нас и гитары»), — в этом увлекательном перестраивании человек куда острее ощущал внешний контур своего мира, систему реакций и связей, оформление ценностей, нежели сами ценности и их внутренние истоки. Не до того было: чтобы в разгар великого перевооружения отделять действительную искренность от маскарада, достаточно двух знаков: у этих «нечто свое» есть, а у тех «нечто свое» отсутствует. Все уж вроде давно успокоились. Чего хотели — добились. Расширили кругозор, диапазон, тематику. Повесили на стенку портрет Эйнштейна. Повесили Пикассо и Феофана Грека. Повесили гитару, не опасаясь, что это мещанство. Перестроились. Теперь у нас у всех за душой есть «нечто».
Не пора ли, однако, начать раскрывать скобки? Нравственный мир человека — это ведь не просто факт присутствия в человеке начала, вообще противоположного мертвой вещи или, скажем, темной животности, это не просто нечто противостоящее автоматизму или биологизму. Духовный мир предполагает сложнейшую систему взаимозависимых категорий и положительных ценностей. Об этом мы и побеседуем ниже. Хочу только оговорить следующее: духовное сознание связано (для меня) с личностным началом. Не личным, подчеркиваю, то есть не частным, отдельным, данным, эмпирически ощутимым. А именно личностным, то есть таким, при котором личность мыслится мерой мира, его содержательной, духовной пробой, причем личность выступает не как обратная сторона «общности», а как первоэлемент и критерий ее человеческого смысла. Вне личностного начала я не ощущаю нравственной реальности. И не умею этого доказать. Это аксиома. Я просто остолбенел, прочтя в девятой книжке «Молодой гвардии» за прошлый, 1967 год следующий пассаж критика Павла Глинкина: «В начале минувшего десятилетия мы стали свидетелями процессов, которые не могли не вызвать серьезного и оправданного беспокойства за судьбы молодой нашей литературы. «Лидеры» «четвертого поколения» выдвинули на первый план «личностное», «исповедальное» начало».
Живое развитие литературы с трудом укладывается в абстрактно-критические концепции. Но и концепции в известном смысле — интереснейшая вещь, особенно теперь, когда в нашей критике обнаружилась такая тяга к теоретическим вопросам, и от скромных практических усилий по устроению литхозяйства представители этого вечно отстающего жанра перешли к энергичному решению всеобщих проблем истории. Должен сказать, что в нынешней тяге наших критиков к философской проблематике есть и своя прелесть. Теперь из любой конкретной литературной оценки («хорошо написал», «плохо написал» — в старые добрые времена все было ясно) критики сразу восходят к всеобщим проблемам.
Номинал известен: «личность». Это теперь лозунг и пароль; теперь все знают, какое слово следует сказать в первую очередь, чтобы тебя стали слушать: следует сказать: «расцвет личности». Хорошо! Чтобы решать проблемы, надо, по крайней мере, регулярно напоминать себе о них, что мы и делаем. Я предпочитаю концепции — не потому, будто они разрешают проблемы жизни, а потому, что они, по-моему, о жизни свидетельствуют, причем свидетельствуют чаще не тем, что у них в теоретическом номинале, а тем, что в реальном обеспечении.
Итак, возьмем одну из таких концепций. Она влиятельна, у нее есть свои апостолы в критике, свои последователи среди читателей. У нее есть за плечами свои традиции и, по мнению многих, свои перспективы. Здесь действительно проходит одна из горячих линий современного литературного развития; одним словом, это тема.
Словами критика Игоря Виноградова — одного из самых сильных представителей этого направления — я определил бы нашу тему так: «Реальный человек и его благо». Я беру именно И. Виноградова, потому что он замечательно последователен, потому что он вполне выявил систему своих воззрений печатно, и, наконец, потому, что самый стиль письма этого критика есть точное продолжение его концепции. Я не верю в теории, за которыми не стоит ничье бытие. Здесь бытие есть. Суховатый, мускулистый стиль И. Виноградова не случаен, в его статьях не просто взгляды, это своеобразная модель личности; здесь критик не просто защищает свою концепцию — он о ней как бы жизненно свидетельствует.
Тем интересней: посмотрим, что в номинале и каково обеспечение... а теперь, как любит торопить нашего брата читателя И. Виноградов, в путь, в путь, читатель!
Начинал Владимир Максимов вроде бы как исследователь «молодой души», как писатель «становящегося характера». Но его проза была совершенно лишена того чисто умственного красования, каким отличались начинавшие вместе с Максимовым исследователи "молодой души«,— максимовская проза и теперь не щеголяет внешним умничаньем, она вскормлена на тяжелых, земных сюжетах, на таежном опыте, на хлебе и воде.
И к распространенной теперь «прозе быта» В. Максимова не отнесешь: он чужд спокойного и методического интереса к каждодневности, у него не найдешь ни обилия подробностей, ни чисто социологического мышления, которые отличают эту «прозу быта». Максимов слишком нестроен, прерывист, его сюжеты исключительны, его характеры несут романтическую возбужденность поиска, для него подробности — не самоцель, а символика, и нужны они не для «картин жизни», а для «исканий духа».
Наконец, пытались отнести В. Максимова к «лирической прозе». Надо, однако, представить себе стилистику современной «лирической прозы» с ее туманами, с размытостью контуров, с ее мечтательными ритмами и сказовой интонацией, чтобы почувствовать всю странность того, что среди «лириков» оказывается Максимов — этот жесткий, жестокий, почти исступленный исследователь мятущейся души, совершенно чуждый элегии, сводящий своих героев на очные ставки в почти театральных ситуациях,— вот уж где никакого лирического тумана!
И все-таки... почитайте критические статьи о В. Максимове. Эпитет «лирический» всплывает в этих статьях — невзначай, вдруг, с оговорками, но всплывает непременно. Это понятие то соединяется с каким-то чисто «максимовским» определением (А. Бочаров писал о «лирической напряженности» прозы Максимова), то описывается косвенно (И. Гринберг говорил о максимовской способности «решительно группировать жизненные факты» — эта «решительностью явно независима от логики внешних фактов она имеет какой-то иной источник). Я хочу сослаться также на точное наблюдение С. Ереминой (ее статья о В. Максимове в «Московском комсомольце» кажется мне одной из лучших): заметили ли вы во всех повестях Максимова настойчиво повторяющийся лейтмотив: «Я с трудом расклеиваю веки...» — мотив пробуждения, тот момент, когда сон переходит в явь, когда человек на какое-то мгновенье изумляется яви...
Я продирался сквозь текст, как сквозь камыши. Едва герой романа, Элигия Ставского «Камыши», мятущийся ленинградский литератор по фамилии Галузо, простился с опостылевшей женой и бросился (разумеется, «не столько от нее, сколько от себя нынешнего») на берега пустынных волн Приазовья, как эта Одиссея тела и духа приняла вид какого-то фантастического иллюзиона. Полетел сначала в Ростов, к старому другу— не узнал его на аэродроме; потом узнал, но это ложный ход, ибо в действии романа этот старый друг участия почти не примет. Между тем, случайная знакомая — «гибкая и чуть диковатая стюардесса» Настя — как раз впоследствии сыграет в событиях важную роль, впрочем, уже под другим именем. Точно так же ненароком выплывет на первый план случайный сосед по самолету, веселенький такой тип, Глеб Степанов, но выяснится это не вдруг и самым неожиданным образом. А прежде литератор Галузо проделает по камышам, по ерикам и гирлам, по лиманам, станицам и проселкам замысловатую «броунову» траекторию, изумляясь на каждом повороте и после каждого же поворота понимая, что изумляться надо было совсем другому.
Приехал он в рыбацкий поселок, а там ведется следствие: в камышах убили инспектора Назарова. Но дело, оказывается, не в этом. А в том, что другой инспектор, Степанов (тоже старый знакомый Галузо), которого литератор, собственно, и ищет, чтобы излечиться от своей городской хандры,— инспектор Степанов, оказывается, только что умер, и, возможно, тоже не своей смертью. Литератора берут в лодку какие-то двое, назвавшиеся косарями. В лодке они на него набрасываются... Впрочем, нет, это ему показалось. Оказывается, с литератором случился солнечный удар и косари — хорошие люди. Они его привозят без чувств к рыбаку Прохору; литератор приходит в себя и случайно подслушивает разговор: рыбак ругает инспекторов рыбоохраны. Но и это ложный ход: Прохор никого не убивал. А суть в том, что у Прохора есть дочка с романтическим именем Кама: то ли горьковская Мальва, то ли купринская Олеся, «плечи с невероятными ямочками». Тут выясняется, что Кама — это как раз та самая стюардесса Настя, но дело опять-таки не в ней, а совсем в другой женщине, знакомой Глеба Степанова по имени Вера. От взгляда этой Веры у литератора «под ногами... начала образовываться пустота», а если брать вопрос на всю философскую глубину — «до чего же я был возле нее... вторичным». Но дело не в этом. Дело в том, что у Веры есть муж, который ее преследует, впрочем, его никто не видел, а суть а том, что Глеб Степанов — сын того самого инспектора Дмитрия Степанова, который умер в тот момент, когда начали искать убийцу инспектора Назарова. Но Глеб к этому делу отношения не имеет— он вообще далеко: в Ростове, в Москве, в заграничной командировке. А к делу имеет отношение начальник рыбоприемного пункта Симохин, который, как и Прохор, ругает инспекторов рыбоохраны. Но если вы думаете, что Прохор и Симохин — сообщники, то вы опять-таки на ложном пути, ибо отношения между ними, как выясняется, самые плохие, потому что с дочерью Прохора Камой (она же Настя) у Симохина тайный роман, а Прохор...
Прощанье с Аксеновым
При моей давней, прочной, за два десятилетия укоренившейся симпатии к Аксенову— не вдруг бы и сообразил, что «не так» в его новой хитросплетенной и изобретательной повести,— да одна сквозная нота режет ухо сразу и определённо. Именно та удивительная стилистическая особенность повествования, при котором оно может в любой критический момент вывернуться фантастикой, фантасмагорией, фантомальностью. Вознестись. Воспарить. Вместе со своим героем иллюзионистом Павлом Дуровым. Который, путешествуя по дорогам страны в своем юрком «фиате», вколочен, конечно, в правила дорожного движения, в конфликты и контакты со встречными и поперечными гражданами и вообще с суровой действительностыо, — но когда «грубятина жизнь» совсем уж загоняет иллюзиониста в угол, он врубает некий «Генератор. Как Будто» и — испаряется в эмпиреи. И оказывается на «ослепительной площади святого Марка а Риме». Или в чопорной Андорре. Или «где-нибудь в Калифорнии». И там, под сенью струй, пишет роман — новеллу — эссе — исповедь — «Поиски жанра». Или самоопределяется по отношению к рифме. Вкушая заодно запахи парижских весенних улиц. И венецианских каналов. Прелестней соблазн: проскочить за сутки несколько стран. Или — если без такой географической дотошности — улететь просто в иные сферы. Тебя дружинники ловят, а схватить не могут. Как булгаковского кота. Ты восходишь в горы или, напротив, нисходишь в Долину. Вместе с другими такими же избранными печальными волшебниками. Лунные цветы дрожат на их одеждах. А они проходят, эти избранные, неповрежденно сквозь лавины камней и толпы народу, пронося... верность жанру — сквозь сто лет одиночества... Впрочем, ни булгаковской чертовщины, ни знакомого нам по Гарсиа Маркесу и модного теперь образного неистовства здесь нет. Аксеновские эмпиреи — прохладные и спокойные. Это — своеобразное европеизированное гурманство муз. Брекфест-шоу с музыкой в мчащейся по шоссе машине. Шалунья-рифма. «Лило лило по всей земле... Лило иль лило? В лиловый цвет на помеле меня вносило...» Помело тут нестрашное, бабой-ягой не пахнет. Замысел тоньше, легче и благороднее: с укоризной явить культуру слова и чувства перед тупым бескультурьем. Павел Дуров выворачивает стихи не из озорства — он стихами спасается. Красота спасет мир. Давай, брат, возмечтаем... А что, чем черт не шутит? Если мягко вдыхать Пастернака в заросшие уши шоферюги-поливальщика...
Один дикарь в первобытные времена был одержим идеей открыть истину. Его выжили из пещеры, он бедствовал, отвергнутый всеми. Наконец взмолился богу:
— Есть ли истина?
— Есть, — ответил бог.
— Почему же я никак не найду ее?
Бог полез в карман, стал гам рыться, вытряхнул использованные трамвайные билеты... простите меня, дорогой читатель, что передаю эти подробности, если они кажутся вам бестактными. — я, как и вы, не люблю панибратства с богом. Тут мне у Маканина не нравятся как раз подробности. А вот суть притчи любопытна. Суть в том, что людям того времени (когда дикарь извел свою жизнь на бессмысленное философствование) пора было сеять злаковые. Пора было научиться делать хлеб; кто-то должен был об этом догадаться и спасти племя от голода
«Кто-то, но не наш дикарь».
Нашему предстояло умереть в безвестности.
Задела меня эта притча, сверкнувшая в неровной ткани маканинского романа «Портрет и вокруг». Что-то в ней задело — и вообще, и в частности. А именно: она вдруг помогла мне, эта притча, понять, почему именно мне не нравится роман.
«Не нравится» — слова резиновые. Одно дело, когда не нравится графоманская писанина, другое дело — когда не нравится ловкое чтиво беллериста, и третье дело — когда не нравится то, что создал интересный писатель. Здесь третье. Владимир Маканин — прозаик интересный, Я за ним еще с «Прямой линии» слежу. У него хороший глаз, острый, не без яда, ум и прекрасное владение интонацией. Если давать «количественный» отчет, роман мне в целом не нравится, но очень многое в нем нравится... по частностям.
В современных пьесах мелькает одно небезынтересное числительное, и этот факт подмывает меня поставить некий мысленный эксперимент. Ну, скажем, если бы какой-нибудь далекий от наших дел читатель-зритель... марсианин, допустим, заложил бы диалоги пьес в свою марсианскую электронно-вычислительную машину, то как бы он отреагировал, когда машина показала бы ему, сколь мощные страсти бушуют у нас вокруг числа... 206? Магия! — подумал бы такой экспериментатор. И потерялся бы в догадках. Тогда ему растолковали бы: да это же статья! Статья кодекса, 206-я, часть 2-я. Хулиганские действия и нанесение легких телесных повреждений. Причем без видимых, так сказать, причин.
Вряд ли, однако, такое объяснение успокоило бы логичного исследователя. Что, в кодексе мало других статей? — подумал бы он. Почему именно эта? Видимая малосущественность преступления, предусмотренного этой самой 206-й, как-то не вяжется с драматической логикой, оставленной нам в наследство классиками. Если уж иметь дело со злом, то естественнее всетаки иметь дело с последовательным, неукротимым злом. Злом с большой буквы, в котором есть своя, пусть злая, но ясность. Достоевский вникал в логику убийцы, Шекспир — в логику подлеца, клеветника и интригана, Мольер — в логику патологического скупердяя... А это что — 206-я, часть 2-я? Дать по морде без повода и причины... Напиться и выломать у соседа ворота — нет, не с целью грабежа, не с целью чего-то там добиться от соседа и не из какого-то там принципа, а вот просто так, от нечего делать, оттого, что подвернулось под Руку...
Начни мы все это втолковывать нашему логичному марсианину, боюсь, он нам просто не поверит. Он скажет, что это какая-то насмешка над здравым смыслом, что шалости не пристали сфинксу и что высокая Драма не может интересоваться недоразумениями. Когда же мы скажем воображаемому оппоненту, что весь смысл этого дела, вся характерность момента, вся суть современных типов — в отличие от титанических Гобсеков, Макбетов, Яго и Раскольниковых — как раз и состоит в этой мелкости и бессмысленности злых действий, в их видимой безмотивности, — тут Логика окончательно капитулирует перед... перед чем?