Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Лицо

Он рассказывал: «Как киноактера меня на улицах уз­нают. Но в большинстве в таком роде: «Мы с вами не рабо­тали на Севере на лесозаготовках? Больно уж лицо знако­мое...»

«Лицо знакомое...» Останавливает, а чем — непонятно. Лицо, как у тысяч, — типичное. Таким может быть лицо ле­соруба-таежника, шофера дальней трассы, директора сель­ской школы, если он не из приезжих, а из местных. Острые сибирские скулы, вырубленный подбородок, твердый рот, словно сведенный у углов морщинами, массивный лоб, из-под которого, как из амбразур, настороженно глядят узкие, прищуренные глаза, — фактура жесткая, определенная, ти­пичная. Что же приковывает? Вдруг — улыбка, странная меж этих бугрящихся желваками скул. Вдруг — смех в гла­зах, как разряд тока. И еще — в бровях что-то... Неуловимое движение — и в бровях душевная боль. Остановить это впе­чатление вы не можете: оно мгновенно. А вглядывае­тесь — типаж: скулы, складки у рта, русый чуб: слесарь, ры­бак, машинист...

Судьба наделила Василия Шукшина не только удиви­тельным по типичности лицом — она наградила его и соот­ветствующим ранним опытом. Родился на Алтае в 1929 го­ду; родись двумя годами раньше — был бы на фронте. Но война сделала свое дело: вытолкнула из деревенского де­тства и погнала по земле искать заработка. Там, где у обыч­ных детей мирного времени располагаются «старшие клас­сы» и «высшее учебное заведение», — у Шукшина лежит де­сятилетие ранней работы, из которого, собственно, и вышли впоследствии все его книги, все фильмы и роли. Работал слесарем на заводе во Владимире, строил литейный завод в Калуге, был разнорабочим, грузчиком, матросом, ди­ректором сельской школы, секретарем райкома комсомо­ла... В конце этого десятилетия — финал скитаний: прием­ная комиссия ВГИКа.

Явился туда — «сермяк сермяком», во всем солдатском. «Вышел к столу. Ромм о чем-то пошептался с Охлопковым, и тот... серьезно так спрашивает: „Слышь, земляк, где сей­час Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или в Ленинграде?“ Оторопел: „Критик-то кото­рый?..“ — „Ну да, критик-то“. — „Да он вроде помер уже...“ А Охлопков... совсем серьезно: „Что ты говоришь?“ Смех кругом...»

Подробнее...

Обоснование темы

Весной 1986 года, выступая по Всесоюзному телеви­дению со своеобразной публичной лекцией, академик Д. С. Лихачев в ответ на записку сказал: что такое интелли­гент — по совокупности признаков не определишь. Есть только один признак. Можно притвориться добрым, можно притвориться мягким... Но притвориться интеллигентным невозможно. Интеллигентность — это то, что не удается имитировать. И потому так ненавидят это понятие люди неинтеллигентные...

Для середины 80-х годов и эта записка, и этот ответ ка­жутся естественными. Как естественна для нынешнего вре­мени и постановка этого вопроса именно в связи с творче­ством Юрия Трифонова. Для огромного числа читателей он — писатель интеллигенции. Не писатель для интел­лигенции, а именно писатель интеллигенции: защитник принципа, знаток типа, истолкователь опыта.

Не так было в начале 70-х, когда от прежних повестей и романов своих Юрий Трифонов неожиданно повернулся к «городским повестям», в которых не сразу увидели главное его дело. А когда увидели, стали искать «ключевое понятием».

Для середины 50-х годов таким ключевым понятием был несомненно — «типический герой».

На рубеже 50-х и 60-х литературная мысль вращалась около другой точки: «молодой человек».

В 60-е годы годы центральным термином кажется «органичность».

К какому же пункту устремляется наша литературная мысль в первой половине 70-х?

«Интеллигент». Это слово мелькает в критических обзорах и в диалогах героев прозы, в статьях моралистов и в отчетах социологов, в исследованиях историков литературы и в письмах читате­лей редакторам журналов.

Подробнее...

Восхождение к свету

Почему растет береза на разрушенной стене?

Его поэзия достаточ­но полно описана критиками. Его спокойная любовь к род­ной стороне спра­ведливо противопоставлена и абстрактной энергичности умо­зрительных городских поэтов, и экзальтированному буйству новейших воителей за стари­ну. Его прозрачный, звеняще-урав­новешенный стих несовместим с демонстратив­ной нарочитостью ни модернизированных, ни архаизирован­ных «искусников», здесь царят простота и свежесть, простор и воля.

Жигулин верен себе и в своей новой книжке — в "Прозрачных днях«.Здесь «прозрачно, легко и морозно»; здесь — милая родина и проч­ная, ненавязчивая память, спо­койные подмосковные и воро­нежские пейзажи, ти­хое и пристальное всматривание в судьбу.

Но эта книжка позволяет более глубоко понять внутрен­ний драматизм жигулинской поэзии, ее философский пафос. Не потому, что книжка эта «иная», чем прежние, — она не «иная». А потому, что все предварительные слова о Жигулине уже сказаны. О нем го­ворили: смотрите — вот он спокоен, он не суетится, не спешит, не буянит и не машет кулаками — видно, он что-то знает.

Что же именно знает он о жизни? Какой урок вынесен из это­го спокойного созерцания? Какой духовный опыт спря­тан в этих звеняще-прозрач­ных стихах?

Первое, что нужно отметить в спокойном поэтическом ми­ре Жигулина, — этот покой обманчив. Из умиротво­ренных пейзажей встает па­мять о потрясениях. Тревож­ная символика пронизывает самое видение мира, поэтому мертвые елки на кургане для Жигулина — винтовки когда-то погибших солдат, а ласточ­ки в небе — это их неупоко­енные души. И узкие бойницы монастыря заставляют ждать гулкого выстрела... Это не «картина прошлого в обрамлении настоящего» и не «худо­жественный контраст» тишины и взрыва, — это какая-то из­начальная совмещенность жиз­ни и смерти, покоя и бури, это внутренняя готовность к выстрелу, штыку и грому в лю­бую минуту, это — трагиче­ский непокой души, созерцаю­щей покойную природу. «Гул­ко эхо от ранних шагов. Треск мороза — как стук карабина. И сквозь белую марлю снегов просочилась, пробилась ряби­на». Так видит человек, ощу­щающий за прозрачной тишиной не только столетия кро­вавых исторических битв, но живую боль собственного опы­та. Это не просто отзвуки дра­матической реальности, долетающие через тишину полей,— это пробивающиеся сквозь без­мятежную несуетность мира приметы трагического самосоз­нания. И «вечные» черты, ка­кие видит в природе и в мире Анатолий Жигулин, — это не та покойная и невозмутимая вечность, которая по самому определению должна противо­стоять живой трепетности су­щества, дышащего «здесь и те­перь», — нет, у Жигулина совершенно удивительный сплот этих начал, их соединение и столкновение, их взаимоупрек и взаимонужда; «трепетная вечность» — вот та странная истина поэзии А. Жигулина, которая и делает эту поэзию неповторимой.

Подробнее...