Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Вот ты какой:

Шальной, от радости орущий,
Неудержимый, как разбой,
Не обтекал уже, а рушил
Он все преграды пред собой...

Шальной. Как дьявол. В холод лютый. Исполненный мятежного задора. Заго­релый. Как черт. И худой, возмужалый, веселый и крепкий. И главное — такой молодой, молодой. Он мчит без оглядки, не идет, а летит, молодые глаза нарас­пашку, дует ветер в лицо... Не дрожать, этим ветром, задыхаясь, дышать. Так шагать. Нет! Лететь! Вместе с ветром и солнцем. В любую бурю и грозу. Сквозь ветер, грозы и галдеж. Да! Налетать в пути на камни и расшибаться чуть не в прах, но обходиться синяками и снова мчать на всех парах. Да, ровесники! Да, мчать доверчиво и честно! В мажорном искристом ладу. Скорей, скорей, скорей! Как и следует нам, молодым!..

Поэзия — дело молодое. Дагурову два­дцать два года. Равно, как и его сверстникам, именем которых он клянется и из стихов которых я выбрал цитаты, чтобы портрет стиля, присущего Дагурову и его ровесникам, был более полон.

Это поэтическое поколение называют сейчас «подлеском». Алексей Заурих, Игорь Волгин, Роман Солнцев, Борис Примеров, Владимир Леванский. Все они, вместе с Владимиром Дагуровым и другими дебютантами последних лет, создали современный молодой стиль, о котором не скажешь лучше самого Зауриха: дни с дождями и ветрами, непокой и беготня.

Стиль этот понятен и неизбежен. Как выразился другой ровесник Дагурова, драматург Э. Радзинский: вам двадцать два, старики!.. Что правда, то правда.

Когда «старикам» было по двенадцать (вспомним историю), так же бурно в путь отправлялись другие. Мы в путь выходим зло и храбро, как подобает молодым! — писали молодые. И были дожди и ветры. Только имена были иные: Рождественский, Соколов, Евтушенко. Когда в свою очередь эти последние были мальчиками-школьниками, они провожали на фронт Павла Когана и его товарищей. Размах и ясность доконца!—писал Коган. А когда и этим двадцатилетним было втрое меньше, о молодости слагал стихи Иосиф Уткин, и старый критик Лежнев сравнивал его с Языковым и Шиллером и писал, что каждая эпоха имеет своего юного поэта, и это всегда привлекательно: стиль молодости, буря и натиск, непокой и беготня.

Привлекательно и то, с чем входят сегодня в поэзию молодые-молодые. Их восторженный полет в будущее несет, конечно, печать нашей эпохи: приметы времени втянуты в торопливый поток миропознания; в этом смысле выгоревшая на целине ковбойка говорит нам не меньше, чем алые пунктиры телевышки, трассирующие огни такси или летящие ввысь ракеты; скорости, пьянящие молодых-молодых,— это без сомнения, скорости двадцатого века, это все — наше, жизненное, реальное. Но тут мы подходим к главному.

В поэзии реальность существует на разных уровнях. Реален ослепительный свет встающего солнца в удивленных глазах одного поэта, а у другого, более умудренного, реальностью может стать не бьющий в глаза свет, а напротив, отдаленность светила, глубь мироздания, объемы и соразмерность. Никто не может сказать, какая поэзия лучше; лучше всегда та, которая честнее; ровесники Дагурова честно пишут свое удивление перед жизнью, — это реальность их духовного опыта, и понятно, что солнце у них ослепительно блещет; восторженные краски сливаются в сверкающий вихрь; впечатления все одинаково ярки и равно слепят, они не переплавлены еще сознанием, они не имеют еще объема и соразмерности.

Может быть, поэтому стихи Дагурова так хорошо воспринимаются именно в соединении со стихами его ровесников: подлесок шумит согласно, вы слышите молодой шум, вы воспринимаете общий стиль, и каждый неустоявшийся голос прекрасен именно тем, что и он по-своему воссоздает этот общий, живой, новый шум. Недаром мгновенно откликнулась критика, когда Дагуров, Заурих, Лазарев и Макаров все вместе открыли «День поэзии» 1962 года — это был не дебют четырех поэтов, это была демонстрация стиля в четырех вариациях.

А через год вышла первая книжка Дагурова. Двадцать стихотворений со­вершенно в том же духе, как те (и плюс те), что опубликованы в «Дне поэзии». Это уже, однако, дебют поэта. Начинается суровая диалектика.

Диалектика становления характера поэта состоит в том, что нет у него иного пути осознать себя, кроме одного: вписаться в тот или иной предзаданный, до него созданный — общий стиль. Неизбежен момент, когда, вписываясь в общепринятый стиль, человек поднимается до него, вырастает на его правилах, пробуждается на его ритмах... А диалектика заключается в том, что в этом причислении себя к стилю должен таиться скорый бунт против стиля, и этот бунт должен наступать тем скорее, чем сильней личность, осознающая себя в чужом общепринятом качестве. Тогда старая дедукция: человек — это стиль (иными словами: человек — это тот, кто находит место в общем стиле) переворачивается, становясь бюффоновской индуктивной формулой: стиль — это человек, стиль — это то, что создается данной личностью... Так словечком «стиль» мы вынуждены обозначать две совершенно разные формы явления: общеупотребительный безличный стиль, к которому можно приобщиться, и — стиль, создаваемый данным человеком, возникающий из живой судьбы. Не всем это дано, и лишь настоящий поэт, ломая стиль общеупотребительный, создает стиль личный. Потом этот новый стиль — по той же самой диалектике — мертвеет и становится общеупотребительным под руками торопящхся эпигонов, а потом новая личность на нем учится и против него восстает.

Что переменилось, когда В. Дагуров собрал свои стихи, снискавшие ему раннюю и вполне заслуженную известность, и соединил их в книжку?

Переменилась наша точка зрения на его стихи.

В периодике они звучали как свидетельство, как сигнал, как знак: вошли в поэзию двадцатилетние и обживают старый «вечно молодой» стиль.

В сборнике со стихов иной спрос. Сборник предполагает личность. Личность предполагает судьбу.

Судьба? Да разве не в каждой строке Дагурова — судьба? По его книжке можно уверенно писать биографию. Год рождения —1940. Детство — в тылу. Сводки по радио. Фото отца в военной форме. Очереди за керосином. Школа, пионерлагерь, институт, поездка на целину, стажировка на сержанта, участие в переписи 1959 года. Биография как биография. Но есть неуловимая грань, когда внешняя биография может стать поэтической судьбой. И тогда маленькая песчинка, статист, пропускающий себя через поток истории, осознает в себе участника, личность, и как личность, пропускает поток истории через себя. И тогда даже неосознанное притворство сразу становится правдой — прав­дой судьбы и правдой поэзии.

Но прежде:

Да, ровесники!

В нашем паспорте

год рождения — сороковой...

Ой, притворство. При первом же таком вот выкрике: «Да, ровесники!» вы настораживаетесь: почему, собственно, такое возбуждение? Или кто-нибудь сказал: «Нет»? Или кто-нибудь усомнился в годе вашего рождения? Что случилось? Ничего. В этом вся разгадка.

Сколько было на нашей памяти,

нашей памяти пороховой...

И это — притворство. Сколько было на вашей памяти? Сами же признаетесь, что маловато было! В войну вы — играли, в очередях а шатались от истощения ваши мамы, а вы, как следует из биографии, спали в это время на руках у бабушек. Никто к вам ничего не имеет: вы не выбирали, когда родиться. Не только не говорите слово «пороховая», и не кричите так громко: «Да, ровесники!», одним словом, будьте самими собой. Стоит вам стать самим собой, как само собой и возникнет то, чего вы так возбужденно добиваетесь: и правда, и поэзия, и величие. Чудо искусства в этом смысле безотказно: вырастает именно тот, кто не тужится. Вот пример:

Но в те дни грозовые, июньские

мы не знали,

как танки рычат,

как снижаются к беженцам

«юнкерсы»

и как первые вдовы кричат...

Чувствуете, как в последней строке обдает жаром настоящей поэзии? «И как первые вдовы кричат...» — словечка и сдвинешь!

Из всех признаков войны, перечисленных героем, этот единственно живой в его устах; это услышано и нами и им; это — правда. Поэтический прием здесь говорит об инерции: «мы не знали», а живая кровь поэзии пульсирует, заглушая прием: знали, знали! Поэзия выдает правду. Танков — не видели. Самолетов — не видели. Пороху — не нюхали. Первый крик вдов — ваш! Первый — не просто оттого, что в июне только начали приходить первые похоронки. Первый — оттого, что вдовами становились на ваших глазах, оттого, что, прижавшись к материнским рукам, еще и не понимая всей безмерности горя, вы первый крик вдовства принимали на себя. Эта война — действительно шла через ваши сжавшиеся детские сердца. Это — правда.

И это — судьба ваша. Не анкета: родился, когда другие взяли винтовки, учился, когда другие водружали знамя... Судьба — это ты сам, это история, прошедшая через твое сердце.

Я не знаю такого бальзама,

чтоб сыновняя боль улеглась.

Опоздали родиться бойцами,

а сиротами вышло как раз...

Дагуров пишет сильно именно там, где не старается писать красиво. Разгружает с рабочими уголь — и чистосердечно признается, что уголь очень медленно в вагоне убывает, а под ногой — не меряно, «и это убивает». В лукавом «убивает» больше душевной силы, чем во всех клятвах, которые щедро рассыпаны по страницам книжки. Точно так же поэтично искреннее дагуровское: «врезал я ему по морде от лица ВЛКСМ» — строка, которая шокировала критиков: конечно: «прямые ходы», конечно: «прямой характер», но поверьте, врезать по морде от чистого сердца — поэтичнее, чем, законно и вежливо жаловаться по инстанциям, потому что в дагуровской прямоте — правда душевного состояния, а это дороже всего: морда заживает быстро, душа — медленно.

Не то плохо, что лирическому герою Дагурова свойственна прямота, а то, что часто мы не можем уловить, свойственна ли она ему, и что ему вообще свойственно. Критика написала о Дагурове не так много, но характеристики, данные ему, настораживают: они словно с разных людей писаны, и если одни подтрунивают над дагуровской решительной прямолинейностью, то другие, например, Г. Красухин — ясно видят в дагуровском герое покладистого добряка, подтрунивающего над самим собой. Я уже не говорю о таких дежурных критических блюдах, как свежесть голоса, удивление миру и т. д.. Увы, в данном случае критики не виноваты. Герой Дагурова действительно и то, и другое, и третье. Он еще не ясен самому себе. Он еще не знает своего стиля, он еще вписывает себя в модный общеупотребительный стиль. Личность за этим стилем часто вообще не угадывается.

Когда в стремлении уронить своих «интеллектуальных» соперников в глазах любимой, герой Дагурова небрежно эдак наигрывает на рояле «аккорды в миноре», то я не понимаю, почему это должно уязвить интеллектуалов, в чем провинился интеллект и был ли он тут вообще. Когда тот же самый герой торжественно объявляет нам: "мальчики упрямо созревают,— мальчики становятся мужчинами",— я не понимаю, что же им мешало созревать-то, мальчикам,— и вся эта торжественность кажется мне игрой. А когда этот двадцатилетний созревающий мальчик невзначай роняет: "как женщины обманывали нас«,— ого!— остается только сказать — как много вы успели, друг мой! И когда ж вы говорили правду? Только что? Или в тот момент, когда, захлебываясь ветром, герой ваш мчал доверчиво и честно, исполненный мятежного задора, шальной, от радости орущий, неудержимый, как разбой?

Можно быть прямодушным. Можно быть добродушным. Можно быть яростным, Ироническим. Угрюмым. Но надо быть.

Дагуров талантлив — если бы в этом были сомнения, разговор не имел бы смысла. Но молодой поэт находится в той переломной точке, когда должна начаться собственно поэтическая судьба его. Останется ли он «представителем стиля» или найдет себя, свой путь, свою жизненную те­му,—покажет будущее.

Легко подавать надежды, трудно их оправдывать.

1964