Драматургия «отстает». Об этом говорят слишком часто. Отстает — не потому, что драматурги не хотят идти вровень с веком.
Они хотят.
Причины отставания глубже.
Скептики уверяют, что драматургия отстает в мировом масштабе уже второе столетие.
И поскольку движение жанров подчиняется движению истории в большей степени, чем движению критических перьев, то отнесемся к факту отставания драматургии спокойно. Иной раз диалектика отставания в той или иной духовной сфере показательнее, чем парад сомнительных достижений, потому что речь идет не о состязании жанров, а об исторической логике, определяющей пути литературы. Когда в произведении попадается неграмотная фраза, есть смысл поругать редактора; когда появляется недоработанное произведение, ругают автора; но когда «отстает» жанр, ругаться бесполезно: тут никто не виноват персонально. Дело не только в том, что лучшие творческие силы на каждом этапе имеют обыкновение устремляться в перспективные области, дело в неумолимости исторической перспективы, которая выдвигает одни области и задвигает другие. Это суровая диалектика; чем талантливее драматург, тем острее его борьба с неуловимым сопротивлением жанра, тем явственнее урок борьбы и тем драматичнее поражение.
Начну с тех, о ком спорят: Розов, Алешин, Арбузов, Володин, Шатров... Беру вещи несхожие, в чем-то неравноценные, разные. Хочу уловить в них общее, коренное, глубинное—от времени.
Полвека назад время было другое. Полвека назад Горький писал из Италия одному из своих российских корреспондентов: «Помимо того, что драма—труднейший род искусства,—как писать драмы в стране, где нет сильных характеров и человек неопределенен в рисунке своем, яко облако в ветряный день?»
На Капри было солнце; страна Россия казалась замершей в столыпинском оцепенении; драмы в ней затаились.
Пытаюсь соотнести горьковские слова с пьесами, которые определяют лицо и стиль нашей драматургии сегодня, в середине XX века. Нет сильных характеров? Человек неопределенен в рисунке своем?
Все, что угодно,— это не про нас.
Кто-то сказал: бойтесь желаний ваших, ибо они осуществляются.
Писатель Новиков, пораженный смертельным недугом, хочет прожить еще год-два и дописать свою главную книгу.
Студент Гриша Неделин хочет добиться руки и сердца женщины, вышедшей за другого.
Бывшая артистка Александра Ильина хочет наладить в маленьком городке работу Дома культуры.
Санитарный врач Люда Медведева хочет, чтобы нефтезавод, на котором она работает, перестал загрязнять Волгу.
Учетчица Надя Резаева хочет стать артисткой...
Время дало определенность героям наших пьес. Герои знают, чего хотят, и умеют добиться своего. Они ставят цель и твердо идут к цели. Они не боятся желаний своих, и их желания осуществляются. Драматургию нашу можно было бы назвать драматургией осуществляющихся желаний, и этим своим качеством она глубоко улавливает характер нашего времени. Не только в чисто прагматическом плане; хочешь быть артистом — будь им, хочешь изобрести новый фильтр—изобретай!—одним словом: захотим — и дом подвинем, если нам мешает дом. Это — конкретные, так сказать, дела человеческие, а речь идет еще и о том едином взгляде, который схватывает деятельность человека целиком, о той безграничной вере в преобразующий природу разум, которая лежит в основе нашего взгляда на человека.
Когда говорят о приобщении сценического героя к интеллектуальной жизни времени, часто имеют в виду его участие в текущих спорах. Спорят в самом деле много, и мы коснемся еще существа споров. Спорят громко, люто, свирепо, спорят о кибернетике и о культе личности, о жизненном призвании и об очистке воды в реках; все это само по себе очень интересно; но куда важнее приобщение драматургии нашей к духу времени в более широком плане, я имею в виду самый взгляд на человека как на носителя всемогущего разума, самый взгляд на жизнь как на объект приложения разумных и преобразующих сил человеческих. Здесь, как думается мне, и спрятана разгадка сильных сторон нашей драматургии и ее слабостей, которые, известное дело, суть продолжение ее достоинств. Да, время дало нашей драматургии все; оно поставило перед нею «сильные характеры», а человеческую «неопределенность» оно развеяло на ее глазах лко облако в ветряный день. Но и трудность оно перед драмой поставило немалую — суровое и определенное наше время. Странный мудрец, советовавший нам бояться желаний наших, вряд ли и сам верил в успех своей проповеди: человек не может отказаться от желаний, потому что они заложены в его природе. Но что-то уловил мудрец: осуществление желаний есть великое испытание человеку; пока он идет к цели, его создает борьба, а как достигнет цели? Тут-то и решается главный вопрос: насколько желания его были человечны, насколько далеко простирались цели его и насколько был он человеком в желаниях и целях своих. Пока идет герой к цели, художник вместе с ним идет и ненавидит препятствия на пути его, а как приходит? Тут-то и начинается самое любопытное.
Какова главная тема пьесы С. Алешина «Палата»? Спросите у ста человек из зрительного зала. Я не уверен, что и сегодня двое-трое из сотни не определят тему пьесы как рассказ о славных буднях наших славных докторов, но думаю, что большинство ответит иначе: борьба человека со смертью. Это ближе к истине и, на первый взгляд, вполне соответствует замыслу пьесы. Но неточно и это.
Поставим вопрос так: есть ли внутренняя драматургическая необходимость в том, что Гончаров теряет во время операции руку? Это верно, что зал ахает, когда в начале третьего действия Гончаров появляется на сцене с пустым рукавом. Точно так же вы ахаете при известии, что ваш родственник сломал ногу. Это эффект, так сказать, внедраматургический; в характере героя он ничего не меняет; в расстановке сил и исходе действия — тоже. В таком случае зачем понадобилась драматургу эта жестокая подробность (а она ему явно нужна)? Зачем угроза инвалидности висит над бедным Терехиным до самого конца пьесы? Зачем мы вплоть до последней успокоительной реплики должны предполагать, что писатель Новиков умер под ножом хирурга? Призрак смерти так и не покидает сцены — зачем?
Затем, чтобы мы поверили в реальность смерти. Чтобы мы не сомневались: дело происходит всерьез, и герои действительно могут умереть. Чтобы нам не пришла в голову мысль о том, что это все лишь фон условный.
Меж тем мысль эта преследует нас тем неотступнее, чем настойчивее автор хочет нас от нее отвлечь. Борьба со смертью — не главная тема и не суть действия в алешинской «Палате»; призрак небытия — лишь экзаменатор, под взором которого выходит на поверхность спрятанная в повседневности борьба людей меж собой. Истинная же линия конфликта лежит, по замыслу Алешина, не между писателем Новиковым и смертью, а между писателем Новиковым и отвратительным типом Прозоровым... Смерть — что ж, она помогает добрым и казнит злых; это кажется парадоксом, все добрые—на грани гибели: и писатель Новиков, и учитель Терехин, и рабочий Гончаров, а единственный в палате пакостник — Прозоров — болен пустячно; и все же это так: смерть словно затем и милует пакостника, чтобы продемонстрировать нам, как пакостник дрожит за свою шкуру; смерть затем и угрожает настоящим людям, чтобы показать, как они и перед ее лицом бесстрашны.
Но если смертельная болезнь есть лишь условие выявления драмы, то что же в «Палате» есть сама драма?
Иными словами: в чем негодяй Прозоров расходится с писателем Новиковым и с теми, кто его поддерживает?
Прозоров в пьесе написан с убийственной точностью; это, может быть, наибольшая удача драматурга. Послушайте, какая липкая вязь: «Надо быть терпимым. К сожалению, еда — не на высоте... Всюду, понимаете ли, побаливает. Дает о себе знать... Скажите этому молодому человеку, чтобы он выбирал себе для шуток ровню...» Прозоров не просто говорит два слова там, где достаточно одного, и две фразы там, где хватит одной. Если вы вчитаетесь в эти вяло текущие словеса, вы уловите в них свою потайную и коварную логику. Прозоров не повторяется, хотя, по сути дела, его речь топчется на месте; но каждая новая фразочка, вроде бы ничего не добавляющая к предыдущей, словно переводит ее в какой-то магический план, словно освещает каким-то нездешним смыслом. Сказать: «болит» — это одно. А сказать:
«дает, понимаете ли, о себе знать» — это уже другое, это, знаете ли, не так просто: «да-ет зна-ть»... Сказать «Гончаров» — кто не скажет! А заявить о нем: «Этот молодой человек» — значит сразу сделать этого самого Гончарова пылинкой в сиянии общего понятия. Лучше всего заявить Гончарову так: «И вообще, юноша...» «И вообще» — вот ключевой приемчик Прозорова, вот его магия; общие понятия окружают его незримым облаком, Прозоров пылит словами, прячась в этом облаке. «Принимаю от народа критику в свой адрес... Как на этот счет смотрит педагогика?.. Есть еще у нас кое-где показуха... Человек с такими настроениями не может быть заведующим учебной частью...» Кто это изрекает? Да Прозоров, мразь, ничтожество, пустое место! Мразь, оперирующая разумом, как вымогатель пугачом. Мразь, изобличающая себя в ту же секунду, как рассеивается магия слов...
Из трех противостоящих Прозорову фигур главной является Новиков. Главной и — к этому склоняется большая часть критиков — наименее удачной. Верно. Весельчак Гончаров и несчастный, обманутый женой учитель Терехин имеют каждый свою микрозадачу внутри пьесы: первый должен сохранить юмор и бодрость, несмотря на ампутацию руки; второй должен собрать в себе крохи самолюбия и порвать с женой,— как характеры они оживлены этим и в основном споре с Прозоровым участвуют не прямо, а как бы через писателя Новикова, поддерживая и дополняя его. На Новикова падает главная задача—философский спор с негодяем. Новиков за эту задачу берется — и ее тяжести не выдерживает.
Причина кажется почти фантастической, но это так: образ Новикова построен тем же точно способом, что образ его отвратительного антипода. Да! Только если у Прозорова ключевым словечком было «И вообще», то у Новикова— словечко другое: «Надо!» "Вы знаете, один из главных врагов для писателя — покой,— говорит он о себе.— Надо уметь его избегать... Главное — это поступить так, как считаешь правильным... Думать о том, что в жизни суета, а что—главное..."—"Что же главное?"—простодушно спрашивает у Новикова собеседник. "Настоящее«,— отвечает Новиков. «А что — настоящее?..» — резонно переспрашивает тот. "Главное!"—мог бы ответить Новиков. Магия понятий! Главная задача, главная книга... Какая "главная«?—неважно. И герою и автору достаточно понятия «главное», и он и автор верят в это понятие, как в господа бога. Мы не знаем, что пишет Новиков, мы остановлены железным словом. «Н а д о», потому и пишет. «Надо? — усмехается Терехин.— Паникуете?» Новиков задумывается и твердо отвечает: "Есть малость... Просто действительно надо. Надо все иметь в виду..."—"Что—все?— грустно замечает Терехин.— Если вас не будет, так ничего не будет...«
Стоп, читатель! Вернитесь к этой фразе, она не простая. «Если вас не будет, так ничего не будет...» Нечто подобное услышал за полгода до смерти гениальный Акутагава. Он ответил:
«Но то, что меня создало,— создаст второго меня...»
Наверное, ответов на подобный вопрос столько же, сколько людей. Я вспомнил фразу великого японца не затем, чтобы вникать в суть его судьбы, окончившейся столь трагично. Но когда речь идет о жизни и смерти, когда буквально на грани жизни и смерти отвечают на такой вопрос, ответ не может быть легким: фраза Акутагавы — сгусток живого, кровавый клубок, за которым обнажается чистое дно души,— каким угодно, повторяю, может быть ответ, только не легким!
Новиков? Он весело присвистывает, услыша слова собеседника. «Ничего не будет?.. Ха! Да вы, батенька, идеалист. Нет, я на других позициях».
Верная мысль?
Верная!
И мы — представьте — «на других позициях». И мы — на новиковских позициях. Все логично. Только между позицией в отвлеченном споре и чудом искусства есть некоторая разница. Образ (пользуюсь выражением П. Палиевского) постоянно излучает потоки понятий. В том числе верных. Но он никогда не исчерпывается понятиями. В том числе верными. Мы рады, что писатель Новиков материалист. Но в данном случае нам от этого не легче. Потому что из одних абстрактно верных позиций, из слов, верных вообще, живой характер еще не рождается. Он, напротив, может умереть на таком пайке. Магия слов, с помощью коей С. Алешин блестяще опроверг призрачное существование Прозорова, дала неважный эффект, когда драматург попытался таким же образом вдохнуть жизнь в импозантную фигуру писателя Новикова. «Писатель Новиков»! Он так и говорит о себе— в третьем лице—писатель Новиков. «Враг писателя—покой...» "Пропал писатель..."—говорит он... А мы вздрагиваем: кого ж нам напоминает эта интонация, этот взгляд на себя как на монумент? Ну конечно! "Андрей Андреевич«—так, раздуваясь от важности, надписывал сам себя наш знакомец Прозоров...
Теперь мы подходим с вами к третьему, глубинному конфликту пьесы «Палата». Борьба со смертью — конфликт внешний, предварительное, так сказать, условие столкновения между Новиковым и Прозоровым. Этот второй конфликт есть цель пьесы, но и он, оказывается, еще не последняя ее глубина. А в глубине— мучительная борьба Алешина-рационалиста против Алешина-художника, и здесь примирения быть не может.
Мне кажется, в какой-то части сам драматург осознает это. Стараясь преодолеть рациональную заданность действия, он ставит рядом с главным героем женщину, без памяти в него влюбленную. Диалог между любящими напоминает диспут, в котором стороны обмениваются речами: Новиков доказывает, что он стар и болен и что ей, Ксении Ивановне, молодой женщине, не выдержать будничной жизни с ним, на что Ксения Ивановна отвечает взволнованным и страстным монологом. Монолог этот, яростный, нежный и негодующий, в котором Ксения Ивановна именем любви своей отметает все рассудочные опасения Новикова, и есть выход на поверхность той чисто художнической энергии, которую мобилизует в себе драматург, чтобы преодолеть рациональную скованность действия. Ксения Ивановна, пожалуй, чересчур увлекается, маскируя свою любовь шутливой бранью, и когда она, настаивая на своем праве любить Новикова, в очередной раз называет его «старым глупым дураком», нас посещает сомнение, что любит-то героиня, в сущности, не Новикова, а его ум, маскируя это наивным переворачиванием слова... Эта догадка крепнет, когда Ксения Ивановна говорит: «ты мой крест». Догадка становится уверенностью, когда возникает нечаянная фраза: «Мне надо умнеть, чтобы быть ему под пару...» Любовь как дань уму уже почти неотличима от солидарности с позицией в споре — в содержательном и интересном, но отвлеченном споре.
Виктор Розов приносит совсем иную дань уму — ироническую. Ум и глупость, благоразумие и безумие — эти темы не сходят с уст героев пьесы «Перед ужином», но, в отличие от алешинской «Палаты», умниками выглядят здесь как раз люди самые несимпатичные. Красавчик Валерьян, от которого ушла Верочка, растерян именно оттого, что глупо все выходит, «какая-то бессмыслица, химера», что ведь "все так хорошо шло... завели ребенка, ну, не мальчик — девочка, и то, как говорят, хлеб... Все как по рельсам... И на тебе!.. Бац!.. Ну до чего глупая, до чего глупая«,— клянет он Верочку, растерянный нелогичностью ее поступка... На разум молится и расфуфыренная Верочкина мачеха, эдакое чучело в духе корнейчуковской Аги Щуки — они теперь не просто тряпки модные носят, они теперь «в театр опаздывают», они «новую пьесу» смотрят, «в курсе дела» быть хотят: как же, как же, «мало сейчас советские драматурги пишут хороших пьес, мало! В большом долгу они перед народом!» — видите, как интеллектуально рассуждают нынче раскрашенные куклы, вполне, так сказать, на уровне... И в третий раз возникает в пьесе мотив обесчеловеченного разума, но уже не в шаржированном, а в зловещем варианте, когда заходит речь о страшном воротиле культовой поры, о некоем Серегине: «у него в глазах души нет — одни соображения...»
Всем драматургическим строем своим розовская пьеса вопиет против рассудочной ясности. Там, где у Алешина сиял белизной больничный фон, словно вырвавший героев из повседневности и перенесший их на очищенную от быта экспериментальную площадку,— там у Розова пестро и необязательно мелькают всякие мелочи: носят конфеты, вилки, ложки, меряют туфли, какой-то ящик перетаскивают вне всякой связи с действием, бьют посуду, жуют пирожки... Использую остроумное замечание В. Лакшина о чеховской драматургии,— здесь паузы иной раз содержательнее слов... У Розова много тяжелых пауз, и реплики часто не следуют одна из другой. «Я ненавижу разум, который становится неразумным...» — кричит Гриша Неделин матери. Мать сдвигает разговор в другую колею: "Когда на тебя мчится самосвал — лучше бежать в сторону".—"Господи, мне уж и выпить нельзя!«— отвечает Гриша без видимой связи с ее репликой, а мать, без связи с его ответом, вдруг тихо и четко роняет:
«Она не любит тебя, Гриша».
В это мгновение диалог оживает: они все время говорили об этом, но не словами — паузами, взглядами, каждой клеточкой души, они все время молчат, думают и спорят об этом: мать, которая боится, что Гриша свяжет судьбу с вышедшей за другого женщиной, и сын, который ищет в себе мужество поступить именно так, как велит ему любовь.
Вот этот-то Гришин шаг и есть то единственно для него возможное, единственно внутренне верное, что всем окружающим кажется безумием. Вся образная структура пьесы — от гневных филиппик самого Гриши в адрес «разума» до тех необязательных мелочей быта, которые постоянно размывают контуры действия,— построена на противопоставлении бездушного отвлеченного разума и неповторимой душевности, бесконечно более мудрой, потому что лишь ей—по мысли автора—дано понять каждого человека. В пьесе есть момент, когда эта розовская концепция, тщательно прикрытая потоком мелочей быта, вдруг резко просвечивает сквозь этот поток. Гриша диктует Верочке свою дипломную работу. Строго говоря, цитата может быть случайной, более того, она должна быть случайной в той бытовой атмосфере, в какой развивается пьеса. Но цитатка-то — с умыслом. «Личности Дантона и Робеспьера» интересуют Гришу. «Я придаю большое значение внутреннему миру каждой индивидуальности, — диктует он,— исторически поставленной на особое и видное место... Индивидуальность окрашивает время в свои цвета... Именно формирование человека, каждого в отдельности, и есть главное...» Программное, надо сказать, заявление. Внутренний мир индивидуальности и в пьесе поставлен на особое и видное место, воля человека, каждого в отдельности, здесь призвана сокрушить не только отвлеченный шаблон узко понятого здравого смысла, но даже и конкретный ход вещей. Ведь в самом деле, реальная причина разрыва Верочки с Валерьяном не имеет никакого веса, все и в самом деле знают, что у него «решительно ничего не было с этой распроклятой Зиной», и Верочка, умом понимающая, что надо бы вернуться к мужу, потому что повод отпал,— идет наперекор здравому смыслу, она—"как в бреду«, она не знает, что происходит с нею, она «чепуху несет», с точки зрения благоразумного и нормального Валерьяна. Воистину вспомнишь тут св. апостола Павла: «Мудрость мира сего есть безумие перед богом». Гриша и Верочка поставлены в ситуацию, где между мудростью мира сего и «отчаянной глупостью», от которой в ужас приходят и Гришина мама, и Верочкин муж, и сам здравый смысл,— между двумя возможностями среднего пути нет. Два часа перед ужином длится действие пьесы. Два часа даны Верочке.
Перед ужином она должна сделать решающий выбор. И решающий выбор за эти два часа должен сделать Гришин дядя Илларион.
Дядю выгнали с работы. За дело выгнали, за подлог. У дяди — добрая душа и кавалерийский характер. В сердцах он кладет в чемодан свою шинель времен молодости и решает, бросив все, уехать насовсем — в глубинку, чтобы «начать все сначала»; в глубинку его зовет лишенный всех постов и посланный туда на перековку Серегин. При зловещем имени Серегина окружающие приходят в ужас; дядя не должен, ни в коем случае не должен ехать с этим разоблаченным воротилой времен культа! Дядя колеблется.
Теперь, если мы совместим два этих сюжетных плана, мы получим общий рисунок пьесы. Розов умело перекрещивает обе линии; они постоянно прерывают одна другую, превращаясь в пунктир, скрещиваясь, замирая; крики дяди Иллариона все время врываются в раздумья Гриши и Верочки, а эти раздумья в свою очередь заставляют нас бросать дядю на полпути к решению. Сложением этих колебаний и создается ритм действия: мучается выбором Верочка; без видимой связи с этим носится по квартире с чемоданом дядя Илларион, поджидая Серегина,— и там и здесь должны сделать решающий выбор... и там и здесь колеблются... и там и здесь последний момент настает...
В сущности, только дети не втянуты в это колебание весов: четырнадцатилетние Иван и Иринка живут в ином ритме, они возятся с магнитофоном, влюбляются друг в друга, бьют стекла и говорят всякую чушь.
Почему так удаются Розову дети? Ведь отчаянная трудность — дети на сцене! Сколько раз, когда врывался из-за кулис очередной горластый enfantterribleили выплывало вслед за маменькой очередное серебряное облачко с постной физиономией, нам казалось, что этого не преодолеть: дети на сцене—или замаскированные взрослые, или продолжение декораций... Каким колдовством Розов вдыхает жизнь в эти ускользающие характеры? Парадокс в том, что дети у него постоянно говорят—с его точки зрения — самые чудовищные глупости, и именно поэтому они кажутся ему привлекательнее всех. Дети откровенно выдумывают себе жизнь; они крадут у взрослых готовые формулы (Иван, младший брат Гриши, хочет жить «только по правилам»!) и играют в эти формулы, как в игрушки. Так отвлеченность, наложенная на отвлеченность, дает поразительный эффект конкретности: обман уничтожает обман. А что же взрослые?
О, они не играют в формулы. И потому рядом с детьми они кажутся убийственно простодушными. Взрослые верят в формулы. Они бегают с чемоданом: ехать или не ехать?! — как будто можно, сделав выбор однажды, решить жизнь наперед. Они дискутируют о вредности рассудочных шагов с такою серьезною яростью, как будто, доказав себе эту вредность или, допустим, ответив перед -ужином Грише «да», а Валерьяну «нет», люди разом выходят из круга противоречий. Меж тем завтра же жизнь поставит им еще сотню таких же вопросов, и не будет конца бесконечным загадкам ее, как нет конца самой жизни.
Тут-то и таится основное противоречие пьесы. Ополчаясь на рассудочность, опровергая ее всем ходом сценического действия, всей нечаянной мудростью мелочей, драматург отдает ей дань в самом главном: в том, к чему он свел пьесу. Поедет или не поедет? Женится или не женится? Решайте! Серегин ждет! Валерьян ждет! Два часа на размышления! Два часа перед ужином! Увлеченные этой сдвоенной дилеммой, мы и впрямь начинаем ждать: как решат? Дядя решает остаться. Верочка говорит «да» Грише. Желания осуществляются...
Говоря о недостатках пьесы «Перед ужином», критика почти единодушно писала о том, что Розов повторяет себя: в характерах, мотивах, деталях. Это справедливое наблюдение, но причина нашей неудовлетворенности, я думаю, не в этом, не в том, что повторяет... Шолохов в «Поднятой целине» сколько угодно повторяет мотивы своих ранних «Донских рассказов», однако это нас не беспокоит, потому что «Поднятая целина» организм. И разве в «Неравном бое» Розов не повторил уже мотивов «Доброго часа» или «Поисков радости»? Тоже сколько угодно! Но «Неравный бой» достаточно целен, чтобы и повторы не казались нам повторами. Теперь же повторы бросаются в глаза, потому что организм пьесы построен на взаимоисключающих началах. Один философ считал: есть писатели, которые пишут «о чем-то», а есть — пишущие «что-то». В. Кожинов в одной из своих последних статей удачно сказал об этом: художник творит не «как в жизни», а «как жизнь». Борьба этих двух начал и сотрясает пьесу Виктора Розова: не совмещаются начала! Диспут о жизни, сколько бы верных истин он нам ни дал, сколько бы примеров, «ак в жизни, нам ни напомнил, сколько бы, наконец, он сам себя перед нами ни отрицал,— не решит всего и не заменит нам самой жизни, мудрый ход которой улавливает и воспроизводит искусство.
Кстати о диспутах. В том-то соблазнительнейшая их сила и величайшее коварство, что в наше бурное время разные увлекательные диспуты, гремящие со сцены, обладают мощной способностью волновать вас помимо и независимо от драматургического действия, и отвлечься от магической этой силы и объяснить логично, в чем же тут неправда, бывает очень трудно. Это даже не «неправда», это скорее... Помните у Алексея Толстого в «Детстве Никиты» конопатую вреднючку Аннушку, которая из-за двери слушает, как, бахвалясь друг перед другом, вдохновенно врут мальчишки,— и в самые патетические моменты бахвальства вежливо и убежденно вставляет:
— Неправдычка..,
Читано было в детстве, забылось, потом мелькнуло в критике, и забылось опять, и вдруг всплыло как-то посреди спектакля, под пулеметный аккомпанемент реплик,—тихое, как вздох, молчаливое Аннушкино слово,—так, словно не в зрительном зале сидишь, стиснутый живыми людьми, а из-за двери слушаешь и объяснить ничего не можешь — только шелестит где-то в душе боязливое, глухое, непонятное и тоскливое:
— Неправдычка...
А на сцене злодей разглагольствует:
— Я из тех, кто считает, что кое-кого напрасно выпустили. Особенно именно вашего брата, писателя. Цацкаются с вами. Встречаются с вами, советуются, убеждают, выслушивают. А вы и распустили языки. Спорите, рассуждаете, лезете с советами... Вам бы показали до пятьдесят третьего года... Вас бы... в бараний рог...
Вы слышите эти речи? Кто это говорит? Прозоров из «Палаты» Алешина. Кто?? Прозоров, мразь, слякоть, который пуще всего на свете боится заиметь о чем-нибудь свое мнение! Это он, кувшинное рыло, так пламенно тут проповедует. И хоть подмывает вас, услыша на весь зал эти речи, ринуться на честный спор с негодяем,— не стоит труда. Потому что это... неправдычка. Ничего такого не считает Прозоров. Потому что он не человек, не личность, и мнения у него нет. Потому что «до пятьдесят третьего года» такой Прозоров скорей всего дрожал, и слова «бараний рог» не приходили ему в голову, а громче всех кричал он тогда о великой миссии литературы, а теперь, даже если в душе он и не понял еще, зачем стали с писателями советоваться, то вслух, наверное, проникновеннее всех радуется этому. Вы понимаете, в чем тут просчет? В имитации личности. В смешении живого и мертвого. В том, что откровенную марионетку, пустое место наряжают проповедником (в данном случае проповедником зла) и делают вид, что этот манекен—личность.
Все дело в том, ’что между человеческим и бесчеловечным — непереходимая грань. Вернее, перейти эту грань можно только один раз. И только в одном направлении. Помню, несколько лет назад я читал о процессе Эйхмана. Я ненавидел Эйхмана так, как можно ненавидеть патологического убийцу. Потом мне попалась его фраза: «Я не был биологическим антисемитом... Среди моих родственников есть такие, которые женились на еврейках...» Не могу передать, какое чувство охватило меня при этой фразе... С биологическим антисемитом можно спорить, его можно ненавидеть, в конце концов. Но теперь моя ненависть падала на мертвое место — я не мог понять, что передо мной, это была какая-то внечеловеческая сфера и внечеловеческая логика...
Извините мне это лирическое отступление — к нашей теме оно, к счастью, прямого отношения не имеет. Но отличать живое от мертвого в искусстве следует так же четко, как в истории. Тут есть качественная грань, и она мстит за себя художнику, если он ее не замечает.
Кто такой Серегин? У героев розовской пьесы на этот счет мнения расходятся. Неделин-старший считает, что это «зверь», который «творил беззакония». Дядя Илларион — со слов самого Серегина — говорит, что он «не по своей воле... орудием был...». Когда Серегин зловещей в своей импозантности фигурой появляется в последнем действии, чтобы совратить дядю Иллариона и увезти его с собой в тьмутаракань,— это должно убедить нас, что прав был Неделин-старший. Розов изо всех сил вдыхает в гладкую фигуру Серегина живой дух личности, чтобы можно было спросить с него перед людьми. Только... не выходит это у Розова-моралиста,— Розов-художник мешает моралисту, и Серегин, выходящий из-под пера художника, никак не дается под нравственный удар—выскальзывает, при помощи безукоризненно гладких, безукоризненно современных фраз выскальзывает! И верно, какая уж там личность: Серегин и тогда-то, когда людей мордовал, не от себя мордовал, в от имени необходимости, и теперь знает, что был тогда орудием, а главное— ни тогда, ни теперь, ни в будущем ничем иным быть не хочет.
И не может.
Потому что под его импозантным черным костюмом ничего нет. Там пусто.
Драме же, знаете ли, .нужен герой, а не пустое место. Между пустыми костюмами драмы не разыграешь. Нужна личность, хоть злая-раззлая, а личность. Чтоб отвечала за свои поступки. И чтоб гнула свое, что бы там ни было.
Ну вот Серегин и заявляет (вполне злобно и вполне, как явствует из ремарки, неожиданно для всех присутствующих):
— Новые времена объявили? Погодите, его еще обратно понесут.
— Кого? — ахают на сцене и в зале.
— Его!— зловеще предсказывает Серегин.— Да... Это будет!
Что тут скажешь? Сидишь как наэлектризованный, готовый вскочить, спорить, биться... Не скрою, втягивает, задевает, захватывает. И все-таки...
Позвольте мне и здесь маленькое частное воспоминание. В свое время в таких же выражениях написал я в одной из статей о «Волноломе» Ю. Эдлиса: постановка покоряет, «Сентиментальный марш» Окуджавы электризует, жаль поверять эту гармонию алгеброй, и все-таки... Критику А. Черновой показалось, что я ругаю пьесу Эдлиса, тогда как, с ее точки зрения, пьесу следовало хвалить, и в ближайшем номере «Театра» она заступилась за Эдлиса: гармония-де возникает а спектакле «на основе пьесы...». Вот уж сомневаюсь! Возникать-то она возникает, но столько же из пьесы, сколько и без пьесы. И «Сентиментальный марш», да еще при соответствующем сценическом сопровождении, волнует меня в общем-то и без Эдлиса. Иными словами, если какой-нибудь голубчик начнет внушать мне, что «его еще обратно понесут», да еще в полном зале, да еще с возвышения,— поверьте, я не останусь спокойным! Только при чем здесь Неделины, при чем здесь Гриша и Верочка, при чем здесь пьеса?
Впрочем, в одном я был неправ, когда писал о «Волноломе» Эдлиса. Не алгеброй мы поверяем гармонию. Наоборот. С алгеброй-то на сцене все благополучно: это именно алгебра, а не примитивная арифметика с плюсами и минусами: тут и корни глубокие, и степени солидные, и даже хорошо осознанная бесконечность есть, и все — согласно алгебре — логично.
Гармония подводит.
Алексей Арбузов заботится о гармонии более, чем о любой другой стороне своего детища. Гармония в пьесе начинается прямо с заглавия: «Нас где-то ждут...» Увертюра, предпосланная действию, вводит нас в круг тем (я и слово «тема» употребляю в музыкальном значении): герои, появляясь разобщенно на сцене, по очереди дают в плывущих репликах лирическое звучание своих партий; проходя через действие, эти партии еще дважды сольются в кодах, завершающих действие, и полифонически прозвучат в фиале... Эту словесную музыку будет сопровождать музыка цвета: закружатся осенние листья, неясные очертания города станут проступать из марева и уплывать в марево... И уже настоящая зазвучит в пьесе музыка, мелодично пробьют часы, хор послышится вдалеке, и звуки рояля, далекие как воспоминание, перемешаются со звоном часов, и унесутся звуки, словно в ночи вдаль унесет их неведомый вихрь...
Не правда ли, чудесная сказка? И поверьте — всё чистые цитаты из Арбузова: я составил эту сказку из ремарок пьесы, не выдумав ни полсловечка; пьеса в самом деле звучала у автора в сознании, как музыка, как волшебная симфония, и, видно, не раз, кладя эту музыку на реплики, драматург Арбузов жалел, что он не композитор: увертюра и коды вошли в пьесу как печальное воспоминание о той гармонии, которая гасла и исчезала, воплощаясь в реальное действие.
Что ж, реальность и впрямь неумолима. Реальность начинается с того, что, придя в театр, мы умиротворенно пропускаем мимо ушей те режиссерские и декоративные пассажи, которые выросли из музыкальных ремарок пьесы, и, простодушно хлопая глазами, начинаем следить за идущим на сцене действием. Это — неумолимая реальность. Увы, театр не консерватория.
А театральная-то реальность оказывается скудноватой. Приехала Александра Ивановна в городишко, наладила клубную работу, уехала. Что тут так уж переменилось, нам неясно, однако все хором клянутся, что они переродились. Перерождения разнообразны. Легкомысленная Валерия, ходившая по танцулькам, села книжки читать. Очкастая Агнесса, исключительно все время книжки читавшая, напротив, бросила свои книжки и ушла в лес — природой наслаждаться. Хулиган Мёд пошел в дружину и решил перевоспитываться в секции самбо. Сектант Володя из хора секты перешел в хор клуба. И так далее. При этом все говорят, что стали счастливы. Вы пытаетесь докопаться, что же им мешало быть счастливыми до приезда неотразимой Александры Ивановны, и ничего не можете понять. Что, собственно, делает Александра Ивановна? Доказывает, что от Дома культуры нельзя примитивно требовать быстрого дохода. Предрайисполкома Грек с этим вроде и не спорит: смешно спорить-то. Грек и сам не прочь поддержать Александру Ивановну в ее идеях: он, Грек, терпеть не может «сверхоптимистов», которые считают, что при коммунизме галушки в рот сами лететь будут, а жулики, дураки и подлецы сами вымрут; но поскольку галушки сами в рот не летят и жулики сами не вымирают, то Грек — не «сверхоптимист», а... просто «оптимист». Что ж, пожалуйста. Александра Ивановна считает, что с религией надо биться в открытую, и вызывает сектанта Володю на диспут. Сектант Володя говорит: «Не разрешат вам», а ей, представьте, разрешают. Радость по этому поводу столь искренна, что наш завклубом идет на диспут чуть не в обнимку с сектантом, словно это не противники, а дети, которым позволили поиграть в казаки-разбойники... Мы удовлетворенно принимаем все это: и клуб не на доходе строится, и «сверхоптимистом» быть не обязательно, и с сектантом спорить будем,— только почему такое ликование на сцене, почему столько восторга от этих прописных истин, почему такая невероятная торжественность?
Арбузов выводит на сцену смешливую старуху тетю Пашу — нечто вроде камертона всей этой радужной симфонии: все смеется тетя Паша, все смеется! Хорошо живется тете Паше: книжку прочтет — смеется, в кино пойдет — смеется, «Когда, говорит, люди вокруг смеются, мне на душе легко». Счастливый она человек, право! «Ну, что говорить, прошла война. Что горевать понапрасну?» Вы слышите? «Муж, Леша,— убитый...» Смеется. «Двое сыновей, Витя и Максимка... тоже». Смеется. "Одна я«,— говорит тетя Паша. И что же? Смеется.
Я уверен, что кощунственная эта нота непроизвольно прорвалась в симфонию Арбузова, что он ее н е услышал, что это — накладка. Но накладка не случайная. Когда настроение в пьесе развивается помимо действия, еще и не такое может быть. Тетя Паша — казус, а вот разобщенность настроения и действия — не казус, а глубинная, конструктивная, существенная черта пьесы.
Автор словно бы и сам понимает это; он знает действию цену, он довольно трезво усматривает на челе своих героев печать литературных реминисценций: один герой застенчиво при’ знается, что он явился в пьесу со страниц «Звездного билета», другой беззастенчиво жалуется публике, что его образ исказили,— в этих признаниях угадывается доверчивое покаяние самого драматурга, но, к сожалению, тут есть в чем каяться: герои реально не действуют; между Александрой Ивановной и бюрократом Орлом, который строит ей козни, действия быть и не может, потому что они — из разных опер, она — из оперы, а он — из реквизита к опере, или, как удачно скаламбурил критик Е. Холодов, потому что Александра Ивановна витает в облаках, а Орел ползает по земле.
Пребывая в облаках, наша героиня, по-моему, не очень-то верит в то, что происходящее на земле—реальность. Во всяком случае, сама она живет как бы в иной, своей реальности, независимо от того, как развернется земное действие. Не потому ли, появляясь по весне в городе и еще не зная, как пойдут события, Ильина заранее твердо уверена (вместе с автором), что, «когда листья начнут облетать», ее уж в городе не будет? Александра Ивановна— как фея, она не от мира сего, и если мир сей иной раз живет невпопад ее настроениям, то тем хуже для мира; во всяком случае, он не мешает ей грустить или смеяться; что не дозволено тете Паше, то дозволено фее, земная тетя Паша может засмеяться невпопад, фея — не может: для нее реальность—ее мечта, все остальное—невпопад! «Любоваться звездами,—мечтает Александра Ивановна.—Читать стихи. Или, например, стоять возле реки и молча ловить в ней лунное отражение...» Бред? Абсолютный. С точки зрения какого-нибудь земного Василия Праздникова, начальника строительства. И вместе с тем— последовательность! С точки зрения просвечивающей сквозь пьесу симфонии о фее.
Стараясь отыскать главный просчет Арбузова, многие критики склонялись к той мысли, что главный просчет драматурга—в смутности содержания, в нечетком видении жизненных проблем, что и влечет за собой размытость формы и весь этот лирический флер на сцене. Содержание и форма, разумеется, всегда связаны, но не так, как паровоз с вагонами, а скорее как видимая и. невидимая стороны одного предмета: если изменить освещение, стороны поменяются местами. У меня такое впечатление, что «проблемы»-то были для Арбузова как раз формой сценического воплощения его незримой симфонии... не в том, заметьте, смысле, что вагоны у него тянут паровоз, а в том, как убеждает нас внутреннее освещение действия, что исходным, реальным, содержательным для Арбузова было именно это неясное, доброе и чуть печальное явление феи; пытаясь поселить фею среди людей, найти реальные формы этому явлению, Арбузов стал натыкаться на проблемы, как на мешающие ему предметы, а проблемы этого не любят, вот они и взбунтовались, проблемы, да и ответили неосмотрительному автору вполне заслуженными ударами критических статей: это тебе за отцов и детей, а это— за недооценку массовых средств культработы, а это — за наше телевидение... Два определения прилагались к пьесе Арбузова: псевдодрама и «недодрама». Я думаю, и то и другое верно. Псевдодрама—это деятельность Александры Ивановны на поприще культработника; недодрама—это та недописанная, непроясненная реальная драма ее жизни, которая смутно звучит в пьесе и не находит сценического решения.
Один раз, впрочем, эта скрытая драма как бы выходит на поверхность, и тогда Арбузов создает сцену, поразительную по своей силе,— это сцена объяснения вчетвером. Не могу не поддаться соблазну сравнить ее с аналогичным моментом в пьесе Розова «Перед ужином», благо драматурги словно нарочно толкают нас на сравнение перекличкой мотивов: у Розова между Гришей и Верочкой стояли Гришина мама, которая его любит, и Верочкин изменник муж, который, если вы помните, жаловался, что его без конца девки атакуют сжирающими глазами; у Арбузова между Греком и Александрой Ивановной стоит жена Грека, которая его любит, и неверный муж Александры Ивановны, пятидесятилетний красавец, который жалуется: «Не мне нравятся женщины, а я им». Ситуации сходные. И объяснения там и здесь сходные—это объяснения вчетвером... Но только внешне сходные, а по существу, по самой драматургической сути — неизмеримо разные. У Розова все—в комнате, и все бурно дискутируют. Все психологические связи вывернуты напоказ, все—перед глазами. Сидят друг перед другом четверо и вслух мучительно выясняют истину, и мы должны поверить, что эдакий-то сокровенный вопрос, который и наедине с собой решать с ходу боишься,—с кем останешься, Верочка?—можно выяснить в подобном публичном разбирательстве... Арбузов на первый взгляд нарушает реальность мизансцены, он вводит... духов. Да, да, в момент решающего объяснения Александры Ивановны с Греком на сцене появляются призраки его жены и ее мужа, призраки участвуют в разговоре реальных лиц, более того, они вмешиваются в разговор, чуть ли не подсказывая реплики. И вдруг вас поражает догадка: так ведь эти-то вот призраки и есть реальнейшая реальность! Грек и Александра Ивановна сидят вроде бы наедине, ночью, на скамейке в пустынном парке, им вроде бы никто не мешает объясниться, и вместе с тем они связаны по рукам и. ногам теми незримыми нитями, которые живут в их сознании, и разорвать эти нити нет сил, потому что мысль о людях, с которыми ты связан, мысль — призрачное движение токов в коре мозга — и есть самая неумолимая реальность твоей жизни. "Идем, милый",— спокойно произносит жена Грека, призраком вырастающая около скамейки. "Бедная Саша",—вздыхает на другой стороне муж Александры Ивановны. "Спокойной ночи",— говорит Грек здесь, в реальном мире, на парковой скамейке. И уходит. "Вот и все«,— подытоживает женщина. Двадцать лет назад они встречались, любили друг друга; она тогда ошиблась... или испугалась его любви. Теперь не вернешь... жизнь слишком реальна, чтобы обращаться вспять.
Вы заметили, наверное, что Алексей Арбузов никак не может кончить пьесу? Облетают листья, уезжает из города Александра Ивановна, стоят с цветами ее воспитанники, все давно сказано, а занавеса все нет, и все звучат какие-то светлые и печальные слова, и все не может оборваться мелодия... И здесь ни при чем та псевдопьеса о деятельности Дома культуры, которая лежит на поверхности,— эту-то псевдолинию можно оборвать на любой реплике, скажем вот на этой: «Завтра приедет новый руководитель драмкружка», или: «Следующую пьесу поставьте современную...» Но ту непроявленную и нереализованную подспудную драму о женщине, прожившей не свою жизнь,—ту «недодраму», которая скрыта где-то в глубине,— ее Арбузов никак не может закончить. Потому что у нее нет конца.
Я слышал фразу в фойе Малого театра: Нифонтова-де в роли Александры Ивановны хороша, а вот Бабанова—решительно плоха. Мое субъективное мнение: Бабанова вообще органически не может быть «решительно плоха», и все же, я думаю, зритель не без основания увлекся игрой Р. Нифонтовой. Нифонтова сыграла характер, она сыграла то, чего в пьесе не было: она сыграла женщину, в которую все немножечко влюбляются и которую в конце концов начстроительства Праздников спасает, увозя с собой,— так же как в «Обрыве» у Гончарова промышленник Тушин увозил, спасая, потерпевшую поражение в любви Веру... Р. Нифонтова наполняет роль каким-то своим, скажем так, неарбузовским содержанием, и реальное действие кое-как гальванизируется. Бабанова же играет чистую духовность, она играет точно то самое, что есть в пьесе,— и не убеждает, потому || что духовность и в самой пьесе не реализована.
Не реализована! Спускаясь на землю, воображенная эта духовность оборачивается какими-то удивительно рассудочными прописями. Не требуйте с клуба дохода. Давайте разучивать западные танцы. Или, как в момент наибольшего взлета воображения сказал один из лучших воспитанников Александры Ивановны, Тарас Лодочкин: досугом дорожить умейте.
Тарас Лодочкин сказал: «При коммунизме будет полный порядок—три часа в сутки на телят, вроде обеденного перерыва, а остальное время на философию, математику, поэзию».
Максим Горький тоже задумывался над этими проблемами.
В 1926 году (когда вековая мечта человечества перестроить мир разумно и навсегда избавить его от материальной нужды впервые приобрела вполне реальную определенность на одной шестой планеты) Горький писал одному из своих российских корреспондентов;
«О том, «что будет через сто лет», я думаю не так, как вы,— если говорить об этом серьезно. Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорей жизнь будет несравнимо трагичнее той, коя терзает нас теперь. Она будет трагичнее потому, что — как всегда это бывает вслед за катастрофами социальными — люди, уставшие от оскорбительных толчков извне, обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься—.еще раз—о цели и смысле бытия. Таковых людей народится неисчислимо более того числа, кое ныне существует на земле. Думается мне, что уже теперь у людей возникает, зарождается новый инстинкт,—"инстинкт познания". Имейте в виду: я говорю не о тревоге разума, свойственной некоторым холоднокровным Шопенгауэрам и Гартманам, не об увлекательной игре логикой, а именно об инстинкте. Познание же как сила инстинктивная, между прочим, вновь способно претворить телеологию в теологию.
Жили мы — и живем до сего дня инстинктом голода, откуда истекло все, именуемое цивилизацией, инстинктом любви, создавшем все, что мы зовем культурой, и вот находимся накануне возникновения третьего инстинкта, который неизбежно должен возникнуть на почве всех наших трагических разочарований. Вообразите, что будет, если десятки и сотни тысяч людей воспылают страстью догадаться не о том, как удобнее жить, а о том— зачем жить. Вот что я думаю«. (См. «Литературное наследство», т. 70, стр. 134–135).
Может быть, дарвиновская терминология, совмещенная здесь с кантовской, покажется не более понятной, чем категории Шопенгауэра и Гартмана, но сама мысль Горького поразительна по своей проницательности. Да, близко время, когда человечество избавится от вековой нужды, от утомительной материальной необходимости, от постоянной, каждодневной заботы о минимуме биологического существования, одним словом, как говорит Тарас Лодочкин, будет «три часа в сутки на телят». Но двадцать один час в сутки, оставшийся для свободного развития, то самое царство осуществленных желаний, о котором Лодочкин мечтательно говорит: "Будет полный порядок",— вовсе не кажется Горькому бесплатным раем — напротив, это время откроет новые конфликты, до которых еще дорастет человечество, и новый трагизм, нам еще во многом неведомый, и новую борьбу, которую мы можем теперь лишь угадывать, ибо, оставаясь наедине с разумом своим, человек входит в мир, как бы воссозданный заново им самим, и сохранять в этом мире ощущение реальности, органической цельности натуры и внутренней, естественной сообразности всего, что делает человек, можно будет лишь в том случае, если этические критерии останутся верными природе. Искусство, видимо, и хранит их, точнее, постоянно борется за них с тем могучим — скажем словами Горького — инстинктом логического познания, которое не только переорганизует жизнь, но мощно влияет на само отношение человека к себе, на его ощущение себя в природе, на его искусство. Дело, очевидно, не в том открыто рациональном построении, которое в иных произведениях даже не кажется нам недостатком. Дело во взгляде на человека, в преодолении разрыва между рациональным конструктивным знанием о нем и непосредственным ощущением его натуры. Мы видели, как драма стремится преодолеть этот разрыв. В одном случае—подчиняя жизнь рациональному началу, целиком втягивая ее в конструкцию от ума. В другом случае — начисто изымая все живое и трепетное из сетей реальности, понятой опять-таки лишь на глубину рассудочной прописи, причем все живое и трепетное, как мы видели, тотчас расплывается пустым миражем. В третьем, промежуточном случае — пытаясь совместить то и другое, не забыть ни о том, ни о другом ("Н е только ум, но и страсти!«—проповедует у Розова Гриша Неделин.
Пародируя этот мудрый выход из положения, драматург Ю. Чепурин в «Хозяевах жизни» заставит лютого директора нефтезавода Минугасова кричать рабочим в рупор: «Параграф третий— веселье!».
Во всех трех случаях художник борется с абстрактным моралистом и во всех трех случаях в той или иной степени несет потери, ибо рассудочность нельзя преодолеть с помощью перевернутой рассудочности, а «чистый разум» трудно оживить страстями и туманами, замешенными с участием того же чистого разума. Тут другая разгадка.
Вернемся в последний раз к нашему пылкому Тарасу Лодочкину. Святая простота, он тоже надеется уловить гармонического человека в свободное от работы время, так, словно те «три часа», которые личность станет проводить на производстве (у телят!), и будут данью проклятой необходимости, а в остальное время, предаваясь «философии, математике и поэзии», наш Лодочкин примется развивать свою личность. Как будто производство не людьми ставится. Как будто философия, математика и поэзия не часть того же бесконечного производства, которому человек непрерывно отдает себя и в котором непрерывно находит себя заново— если может. Водораздел здесь не между телятами и поэзией, не между цехом завода и храмом искусств, а внутри каждой из этих сфер жизни —внутри любой сферы жизни, и чтобы посрамить Тараса Лодочкина, я продемонстрирую водораздел между абстракцией и человеком на примере двух пьес, одна из которых является сугубо производственной, а другая вводит нас во многоуважаемый мир искусств.
Если видеть в «Хозяевах жизни» Ю. Чепурина только производственный конфликт, то пьеса сводится к следующему.
Директор нефтезавода Минугасов, старый зубр-производственник, кавалер орденов и живое свидетельство своих былых заслуг, дает триста процентов нормы, создавая этим славу заводу и стране. А поскольку Минугасов на этом заводе перерабатывает нефть, то Волгу он, естественно, загрязняет, потому как спускает туда отходы производства.
Людмила Терентьевна, санитарный врач на нефтезаводе, женщина молодая и решительная, предупреждает, что через десять дней она остановит завод, если директор не примет мер к очистке воды. И через десять дней она готова это сделать, так как «если мы не будем беречь каждый ручеек, каждый листик на дереве», а «нашу Волгу» пуще всего, «то мы превратим нашу милую землю в пустыню».
Вокруг этого — вся борьба. Председатель горисполкома Медведев готов лечь костьми и не дать остановить завод: «наносить удар экономическому и военному потенциалу страны — не позволим». Председатель совнархоза Скворцов, напротив, поддерживает врача, ибо «народу нужна чистая вода в Волге».
Одним словом, конфликт заключается в том, что Минугасов хочет принести как можно больше пользы стране и народу и Людмила Терентьевна хочет принести как можно больше пользы стране и народу. Равно как и все остальные участники столкновения. Своим собственным ходом такой конфликт развиваться не может, его подталкивают вперед различные внешние обстоятельства, по признанию одного из героев «возникающие так неожиданно». Выясняется, что Англия забраковала партию нашей зернистой икры,— в наступление переходит санврач. Потом выясняется, что заводу присуждено переходящее Красное знамя Совета Министров,— и в контратаку идет директор. Тут обнаруживается, что он вывел в Волгу потайную трубу без фильтров,— санитария опять получает инициативу. Но тогда на завод приходит срочный секретный оборонный заказ... Проблему эту решают не люди, потому что между людьми тут конфликта нет, вернее, конфликт это чисто технический,— проблему решает господь бог, который появляется в конце концов ех machinaв образе комсомольца-рационализатора Андрюши Шувалова и подает идею временных резервуаров; это примиряет стороны и убеждает нас в том, что завод, удостоенный переходящего Красного знамени, сможет теперь одновременно добиться рекордов в увеличении выпуска продукции и в уменьшении вредных примесей в промышленных стоках.
Самую очевидную ошибку делают те, кто, ужаснувшись скудности такого отвлеченного от людей производственного конфликта, который, как мы видим, слишком мало дает драме,—шарахаются от слова «производство» в область так называемых узко-личных взаимоотношений. Между тем узколичные взаимоотношения могут быть так же отвлечены от человеческого, как и проблемы переработки-очистки; и не было еще в человеческой практике такой производственно-технической проблемы, в которой нельзя было бы разглядеть глубокого и полнокровного жизненного содержания.
В пьесе Чепурина, надо сказать, есть и непременная линия «узколичных» взаимоотношений—история любви Людмилы к некоему Стогову, эта история втягивает на сцене всех, потому что Людмила—жена Скворцова и дочь Медведева, но любовь эта и вся эта сюжетная линия—мнимые и кончаются быстро. Человеческое таится не вне, а в самом производственном сюжете: надо только разглядеть. И пытаясь разглядеть человеческий смысл конфликта на заводе, Чепурин нарушает мертвенное равновесие производственной интриги, ибо в душе он невольно отдает симпатии одной из сторон (хотя интрига этого не требует), и тут мы ощущаем человеческий взгляд на «проблему».
Когда герои встречаются в избушке старого бакенщика и, сидя вокруг костра, варят уху, это выглядит лирическим отступлением от действия, но это — суть дела. И когда старый косматый бакенщик Харитон Матвеевич в сердцах отшвыривает ногой кастрюлю с ухой и кричит в исступлении: "Нету моих силов больше, нету!!«—это не комический выход шута для оживления сцены. И когда, косноязыча, жалуется дед, что и паром он рыбу ошпаривал, и живьем в уксус пускал, и в водке вымачивал, а она, трагедия, все керосином отдает,— это не очередной охотничий рассказ. «Трагедия и есть!—говорит старик Медведеву.—Ты-то, конечно, в ресторан зайдешь, государственную котлету закажешь, шампанским запьешь. А я! Я как же?» И уже не комедийный дед жалуется начальству на свои смешные беды, а человек, на берегу реки выросший, проживший здесь, на берегу, свою жизнь, бросает обвинение:
«Вчера полдня от нефтезавода дохлая рыба плыла. Скотина до вечера ревела—стадо к воде подошло, а пить отказалось... Или воздуха коснись — на траву какая-то гадость сверху, из сферов, садится, корова траву есть отказывается... Товарищ председатель, пресеки! Своей... властью пресеки!..»
Именем человека, такого вот старика Харитона, и спрашивает ненароком драматург Людмилу: «В чем же принципиальная разница между тобой и Минугасовым?» — "Что-о? — ахает санитарный врач.—Меня сравнивать с Минугасовым?"— и получает ответ, в котором, что называется, и буквы не оспоришь: «Он рассуждает точно так же, как. и ты: «Мое дело перерабатывать нефть, а о чистоте Волги пусть заботятся другие». Ты — наоборот: «Мое дело следить за чистотой Волги, а об остальном пусть думают другие».
Тут-то и возникает у нас ощущение человеческого взгляда на вещи, который дает истинный масштаб и вещам и событиям. Человек—лишь в этом звене решает искусство все свои проблемы.
«Старшая сестра» А. Володина, если вы помните, завершается эпизодом, довольно странным с точки зрения сюжета: Резаева-младшая в слезах возвращается от Кирилла, соединиться с которым стоило ей такой борьбы. Она была по-своему права, добиваясь его: не ее вина, что деспот дядя когда-то выгнал Кирилла из их дома и Кирилл обиделся, ушел, а потом встретил другую и женился, не зная, что старое чувство вернется. Но оно вернулось, и именем старой любви Резвева-младшая отвоевывает Кирилла у соперницы; «Он не ей изменил. Он мне изменил. А теперь он ко мне вернулся. И все».
Подобные треугольники, как мы знаем, решаются в драме двояко. Или подлинной оказывается любовь внутри семьи. Тогда фальшивое отпадает, и семья сохраняется, как, например, в «Хозяевах жизни» Чепурина. Или настоящим признают побочное чувство, и тогда семья распадается. Было время, когда подобное решение казалось смелым, и «Одна» Алешина имела бурный успех, В любом случае разрушение треугольника зависит от того, какая его сторона предзадана как истинная: одно чувство оказывается бесспорно истинным, другое — бесспорно ложным. Остальное уже вопрос рациональной драматургической техники.
Странность володинского треугольника в том, что разваливается союз, который с самого начала по всем признакам является истинным. Младшая сестра добивается своего. Кирилл рвет с женой, старая любовь торжествует, любящие съезжаются, садятся пить чай, и вдруг с ужасом замечает женщина: он тревожно глядит в пустые углы комнаты, он тоскует, хотя еще и не отдает себе отчета в этом, он — чужой; жизнь как-то сдвинулась, ушла, пока они за нее боролись,— и вернуть нельзя...
С сюжетной точки зрения, повторяю, этот эпизод бесплоден: Резаева-младшая в смятении возвращается от Кирилла буквально за минуту до занавеса, нам и некогда, да и неохота ею заниматься: все наше внимание сосредоточено на Резаевой-старшей. Весь эпизод воспринимается как нравоучение: не откладывай поступков на другую жизнь, другой жизни не будет, сдашься на мгновение—сдашься навсегда...
Нравоучение? Да. Но воспринимаешь его не как рассудочный тезис, а скорее как завершающий живую картину графический штрих, как публицистический отблеск авторской концепции, как немедленный вывод из свершающегося на наших глазах действия: оборачиваясь вспять, мы явственно ощущаем, что этот вывод точно итожит пьесу, которая посвящена вовсе не любовной драме младшей сестры, а той трагедии, которая происходит с сестрой старшей.
Есть поразительный момент в спектакле «Современника», где Резаеву-старшую играет Л. Толмачева. Надя врывается в приемную комиссию театрального училища просить за свою младшую сестру, только что блистательно провалившуюся на вступительном экзамене. Один из членов комиссии чутьем актера улавливает талантливость в этой ворвавшейся к ним перепуганной нескладехе. "Читайте!" — просит он. Надя в ужасе: она пришла просить за сестру, сама она и мечтать не смела... "Читайте!"— "Я ничего не помню... Отрывок из статьи... У моей младшей сестры..."Читайте!"— грохают из-за стола комиссии. Прижавшись к двери, Надя начинает бормотать первые строки отрывка. Л. Толмачева проборматывает их без всякого смысла, она бубнит текст, затравленно глядя на комиссию, и вдруг... соскальзывает в бездну искусства. Она оказывается в его власти без перехода, без волевого усилия, безотчетно для себя, так, словно не она овладевает текстом, а сам текст, мощные пассажи Белинского, безбрежность искусства вдруг овладевают ею внезапно. Звучит великолепное чтение, комиссия в восторге. Надю нежданно-негаданно зачисляют в училище... Но вы не можете освободиться от тревоги: так страшен был этот мгновенный переход от подавленности к искусству, от лжи к истине, от мертвенности — к живому... Поразительна у Толмачевой именно вот эта страшная легкость перехода, эта непрестанная, прикрытая нервным возбуждением совмещенность безвольного существования и напора таланта изнутри, так, словно расшатан в человеке какой-то стопор, смыты перегородки в душе и все колеблется на последней неустойчивой грани.
Критик В. Максимова заметила: Володин писал характер нежный, моцартовский, а Толмачева сыграла своенравного мессию, пробивающего себе дорогу. Опровергнуть это трудно, доказать еще труднее. Может быть, внешнее усиление активности сценического героя в сравнении с пьесой вообще неизбежно при воплощении литературного текста в плоть игры, но мне показалось, что Л. Толмачева сыграла именно то, что написал драматург,— просто она наполнила роль живой кровью своей игры.
А написал драматург трагедию безволия. Ощущение безволия возникает уже в первой сцене, где Надя натаскивает младшую сестру в художественном чтении. Читает младшая, а взгляд наш прикован к лицу старшей, потому что вне и совершается эта артистическая жизнь, но чудовищная противоестественность положения состоит в том, что жизнь эта перепоручается младшей сестре, что у жизни этой с самого начала вырван волевой нерв и поэтому она неосуществима: у этой жизни нет сущей безделицы, у нее нет дерзости осуществиться.
Она и не осуществляется, хотя ничто извне (и в этом смысл пьесы) героине не препятствует.
В самом деле, что мешает учетчице Наде Резаевой стать артисткой? Ничто. Ничто решительно! Или бюрократы сидят в приемной комиссии? Нет. Увидели талант—приняли. Струсила, не пошла учиться, через два года собралась вторично, явилась в театр—опять приняли! Все дороги открыты. Дядя мешает? Тоже не верю. Дядя у Резаевых, конечно, мертвец, дуб, деревяшка, но, сколько бы он ни ел поедом Надю, остановить ее он не сможет, окажись у нее хоть капля настойчивости. И не смог— отошел в сторону, поворчал, но отошел. Времена домостроя, как мы знаем, прошли, и вряд ли долго сопротивлялся бы дядя, если бы не в последнем, в в первом действии Резаева-старшая крикнула ему: «Мы все равно не можем жить по-вашему». Так что ж мешает Наде стать артисткой? Извне—ничто. Препятствие — в ней самой. И это препятствие страшней всего.
Академик Ландау заметил как-то: человеку невозможно объяснить, почему дважды два — четыре; чтобы понять, что дважды два четыре, человек должен сделать усилие, которое никто за него не сделает.
На усилие Надя Резаева не способна. Ее трагедия — в отсутствии воли к жизни, и жизнь мстит ей в тот самый момент, когда последние мнимые препятствия падают и бывшая учетчица оказывается в храме искусств. Арбузовский Тарас Лодочкин сказал бы тут: «Полный порядок!» — остается развивать свой талант на благо окружающего мира, не так ли? Увы, борьба человека за раскрытие своего таланта происходит около кулис так же, как около телят, и линия фронта между живым и мертвенным проходит через храм искусства с такой же беспощадной ясностью, как через цех на нефтезаводе. Да, эта борьба беспощадна, и страшно расплачивается тот, кто ломает в себе перегородки между правдой и ложью. Это и есть вывод. Ты человек? Борись! Сейчас, немедленно, каждую минуту. Оскорбили, выгнали Кирилла? Бейся! Дядя угнетает? Бейся! Другой жизни не будет. Может, и восстановишь ты потом справедливость, только не для жизни— для арифметики. И Кирилл твой будет другим, и ты будешь другая. Потому что потерять себя можно только один раз. А потом — ты можешь даже попасть на. сцену. Желание твое осуществится — по тем же самым законам арифметики. Будешь стараться, играть, а какой-нибудь режиссер, жалея тебя, станет подбирать слова помягче: «Знаете, что вы потеряли?.. Можно сказать, что это немного, можно считать, что это все. Индивидуальность... Как это вернуть? Неизвестно...» Ты будешь думать, что «потеряла индивидуальность» в роли, а ты потеряла ее в жизни. И не теперь — прежде. Может быть, когда испугалась дядиного гнева и не пошла в театральный. Может, раньше, когда боялась сама сдавать. Может, еще раньше...
Так кончается история учетчицы Нади Резаевой, которая хотела стать артисткой и стала ею.
Впрочем, в пьесе у этой истории есть еще счастливое продолжение. Надя Резаева, знаете ли, нашла себя. Стоило ей взяться за огненную роль Лауры... Критик К. Щербаков даже базу подвел: именно эта брызжущая весельем роль и была-де истинно Надиной ролью. Не знаю, почему именно брызжущая весельем и истинно Надиной. Прежде я еще должен поверить, что у Нади есть силы отделить в себе истинное от неистинного, а для этого и Надя должна быть другой, и пьеса, наверное, должна была быть другой... Так или иначе, однако, последние картины в спектакле заполнены ощущением триумфа, запахом цветов, перезвоном телефонов: звонят поздравители, звонят газетчики, звонят из «Огонька», приходит влюбленный почитатель, и даже Резаева-младшля, явившаяся в этот момент от своего Кирилла с глазами, полными слез, не меняет общего тона. Впрочем, неестественность финала «Старшей сестры» достаточно разобрана критикой, и я не собираюсь здесь выяснять, почему так часто в пьесах А. Володина (и в «Старшей сестре», и в «Назначении», и в «Пяти вечерах») последние акты написаны под другим углом зрения, чем первые. Меня интересует лишь суть этой прискорбной измены себе: когда талант художника ставит перед Володиным чересчур трудную задачу, Володин-моралист приходит спасать художника.
Он его и спасает — только уж в другом качестве.
Нетрудно уловить, что процессы, отмеченные нами в развитии поэзии, прозы и драматургии последних лет, имеют некоторую общность. Разрыв между внешним, вещным существованием, фиксируемым извне и рассудочно, и подлинным бытием, постигаемым в глубоком единстве духовной и реальной сфер,— вот трудность, преодоленная лишь в лучших произведениях. Нетрудно уловить и другое: общий этот процесс неравно преломляется в родах литературы, что, может быть, и проливает свет на пресловутую проблему отставания бедной драматургии от суровой прозы и блистательной поэзии. У разных художественных организмов разная сопротивляемость к фальши. Умозрение вздергивает на ходули поэзию,— очутившись в воздухе, поэзия строит там замки и обрушивает их вниз, постигая таким образом реальность земного тяготения. Умозрение смещает перспективу в прозе—в конце концов проза начинает исследовать смещение, оборачивая и его себе на. пользу. Умозрение ложится в основу драмы—м драма начинает попросту лгать.
Если эпос — искусство более определенное, грубое и сильное, чем лирика, то в такой же, если не в большей пропорции отличается, в свою очередь, от эпоса драма. Нюансы гаснут, не достигая первого ряда зрителей, гаснет, пропадает, теряется все неопределенное, полусостоявшееся; свет рампы неумолим: он мощно подчеркивает крупное, осуществленное, действенное—и сжигает все прочее.
Сцена — наиболее яркое, но и наиболее грубое орудие искусства: лишь подлинный герой вырастает в этом испытании, мнимый—разоблачает себя моментально.
Нельзя сказать, что напор новых тем, характеров, ситуаций, обновивших нашу литературу в прошлое десятилетие, миновал драму. Нет. Новый герой, явившийся в поэзию и прозу, направился и на сцену. Только результат оказался иным.
Мы помним, как пришел этот герой в поэзию—под эхо военных песен, в потрепанной одежде эвакуированного мальчишки, что «из страны детей и женщин, из страны очередей».
В прозу он пришел позже, пришел в геологической штурмовке, в рабочем ватнике, в студенческой ковбойке и узких брюках,— он шествовал под аккомпанемент дискуссий «о кибернетике, о Марсе, о Ремарке», под раскованные звуки джаза и мажорные ритмы студенческих песен.
В драматургию новый герой вошел в коротких штанишках. Долгое время за наших молодых современников представительствовал на театре встрепанный розовский школьник—с незамутненными мечтами, с детскими безднами и милыми фантазиями. Он, этот двенадцати-, шестнадцати-, восемнадцатилетний рыцарь, вооруженный своей наивностью, вступил в отчаянный бой с надвинувшимися на него из теплых квартир чудищами мещанства.
Почему именно он? Почему ухватились за этого отрока драматурги? И почему именно драматурги? Потому что свойственные драматургическому искусству материальные пределы требовали единства прозрения и деяния. Драма, столь жесткая к автору в своем требовании органической цельности героя, сорвала пышные одежды с этого нового мессии. Юные «идеалисты», убереженные от огня в 1941-м и неожиданно вышибленные из детского возраста в 1956-м, успешно громили мещанство в стихах и в прозе, они казались сами себе победителями; сцена просветила их насквозь: их деяния изобличили в них детей; вот и появились нервные мальчики; все было закономерно — то были еще отроки, не мужи, то было лишь самое начало пути. По мере того как молодой герой вырастал в жизни,— в искусстве изживал себя «мальчик». Пока заботливый автор подставлял ему в противники откровенного башибузука, пока маячил перед ним обыватель с обрезом, какой-нибудь дядя Роман или дядя Лапшин,—наш победоносный отрок успешно рубал шашкой чешские серванты: для того чтобы сражаться с мебелью, ему требовалось как раз то единственное оружие, которое у него было: наивность. Понять трагедию самого дяди Романа (вернее, трагедию человека, погибшего в таком дяде) мальчик не мог: это разваливало всю схему. Но это было неизбежно. Взрослел герой— окостеневала маска юного Дон-Кихота,— у самого Розова она окостеневает в сценарии «А, Б, В, Г, Д...».
Между тем сценическая жизнь открытого Розовым героя, оказывается, только началась тогда. Юнец, бросающий, так сказать, вызов старшим, заговорил в пьесах Шатрова. «Вы нам,— заговорил он,— чуть не с шестого класса твердили... А разговоры были длинные, нудные... Дорога в жизнь... А где она, как ее искать?» Незаметно юный школьник подрос, поступил в институт, ему уже, как свидетельствует Г. Полонский в пьесе «Сердце у меня одно...», пошел третий десяток, а его все никто «не понимает». Он уж и женился и поступил работать, а изъясняется он (я процитирую сейчас «Карточный домик» О. Стукалова) все в том же духе: «Меня вели за руку... Иди сюда, иди туда, того не делай, тому учись... (Убеждающе, с жестикуляцией.) Не надо нас вести за ручку, не надо подпирать. Не говорите нам, что жизнь легка и безоблачна...»
Но в драме убеждающей жестикуляции мало. Убеждающей жестикуляции хватало Евтушенко, когда он десять лет назад писал: «Не надо говорить неправду детям». Драме нужны не жесты, а поступки. Герой рвется к самостоятельным поступкам. Пустите его! Не мешайте ему! Он сам! (Я начинаю излагать пьесу Георгия Полонского «Сердце у меня одно...».) Герою мешают. Вокруг него маски. Отец — жулик. Тетка в халате. Соперник — преуспевающий карьерист. Тема бессилия доведена до гротеска, и в первом же действии наш юный мечтатель в присутствии любимой девушки получает от соперника затрещину, после которой следует сальто через диван. Оскорбленный, он уезжает на целину. Там какой-то Сеня из комитета начинает прикладывать к нему чугунные характеристики: «упивается своей ущербностью», «спекуляция на искренности», «я бы с ним не пошел в разведку»... А наш герой—знаете—поэт! А он стихи пишет! Он пороги редакций безуспешно обивает. На пороге его встречает очередная маска—секретарь редакции: «Неактуально. Несовременно. Сейчас, когда повсеместно...» и т. д. Тут, по замыслу автора, мы должны обернуться во гневе и воскликнуть: дорогу обиженному отроку! Он ужо покажет: пусть только вырвется из кольца масок, пусть только прорвется, пусть только получит слово!
Ну — пусть!
И вот он получает слово...
Повернувшись лицом к залу и спиной к партнерам, он читает нам свои стихи. Критик Ст. Рассадин тогда же отпустил по их адресу пару крепких эпитетов («Юность», 1962, № 9), но я не о том — не о профессиональном их уровне. Начинающий поэт в пьесе не обязан писать профессионально. Я о другом — о том, какая личность встает за этими неумелыми стихами. Они, кстати, не так уж неумелы. Образность в них весьма современная и ритмы весьма раскованные. Полный комплект романтического авангардизма: летящие дороги, ветер, который «сечет ветровое стекло», неистовые споры, осмеянный покой и конечно же «поколение», которое яростно шагает по плоской земле, преисполненное мужской сдержанной силы; в «легких плащах», «без денег», «в день сжигая сорок папирос»... Орлы! Непонятно только, чего боялся бюрократический секретарь редакции,— вполне проходные средние стихи, к тому же модные. А главное — безобидные. Ибо весь этот бунтарский пафос—чистый маскарад. На самом деле юный Дон-Кихот не знает толком, что ему с собой делать, он на всякий случай напоминает себе о своих «неокрепших плечах» и «слабых руках», и весь этот бунт в конце концов увенчивается... просьбой о помощи. Да, да! «Парни, парни! Некому понять их в их слепой досаде на судьбу...» Ай да парни, ай да орлы! Некому понять бедненьких. И все? А сколько шуму.
Жаль, нельзя оживлять литературных героев. Я повел бы героев Полонского на «Карточный домик», поставленный Малым театром по пьесе Олега Стукалова. Трудно представить себе спектакли более контрастные. Пьесу Полонского ставил в Студенческом театре МГУ С. Юткевич. Его каскадный, острый стиль — нечто противоположное академическому стилю Д. Вуроса. Скорее всего герою Полонского не понравился бы спектакль Малого театра. Тем хуже. Потому что, при всем контрасте стиля, между нашим юным поэтом и традиционным героем Стукалова, по сути, нет разницы. Только комплекс просителя у стукаловского юноши не прикрыт левыми фразами. Сей юноша не бунтует и не обвиняет. Он смиренно сидит в приемной редактора газеты (эк тянет их в газеты) и просит взять его в репортеры. Он готов умолять. Он согласен «год просидеть» в приемной и уже просидел десять дней. И когда этот будущий газетный волк уже чуть не плачет от обиды, благодать божья нисходит на него в образе редактора, эдакой энергичной и усталой женщины лет сорока пяти. Редактор спешит на редколлегию, оттуда на партсобрание, оттуда на встречу с избирателями. Редактор страшно спешит и, разумеется, начинает читать вслух рукопись, извлеченную из-за пазухи дрожащим от страха будущим газетным волком. Избавим читателя от разбора творчества этого юного Дон-Кихота. Не в творчестве дело,— дело, так сказать, в судьбе. Нашего героя торжественно берут за плечико и немедленно распахивают перед ним обитую клеенкой заветную дверь в газетный рай.
А какие дерзкие слова были брошены папе, когда в знак протеста отрок покидал родительский дом! «Ветрогон!» — кричал папа. "Никогда!"—кричал папа. "Оболтус!«—кричал. А он ему (про себя): «Не говорите нам, что жизнь легка и безоблачна». Сыновний бунт начинался по всем литературным правилам: кричали, хлопали дверьми, хватались за сердце. Закончился бунт трогательно. Блудное дитя явилось к родителям с номером газеты, где напечатана его заметка. Отец надел крахмальную рубашку с галстуком. «Сын выравнивается!» — довольно оценил он. Дитя не стало спорить. "Я спокоен«,— подытожил отец. Пошел занавес.
Из-за этого горел сыр-бор.
Образ дерзкого мальчика, открытый в свое время Розовым, поблек под руками драматургов, выдвинутых самою этой молодежью. Все было хорошо, пока с высоты своего реального опыта Розов исследовал наивность как наивность. Но вот наивность попыталась исследовать самое себя. И что же? На наших глазах ужасный бунт обернулся вполне ординарным послушанием. Драматургический конфликт соответственно обернулся пшиком. Что, неопытные авторы по неведению попали в плен чужих творческих решений? Нет. Тут обратная зависимость. Они искали готовых решений, потому что не имели своих — потому что не было у них того всегда нового ощущения человеческой личности, которое от века взрывает старые эстетические системы.
Влияние Розова на молодых драматургов самоочевидно. Другое имя, воздействовавшее на них, я произнесу не без страха: Аксенов. Библиографу это покажется фантастикой. Аксенов стал известен в 1960 году. И если за год до этого дебютировали Эдлис, Стукалов и Полонский, а Шатров приступил к своей программной пьесе, а Савченко увидел фильм «Два Федора», снятый по его пьесе,—то ни о каком прямом влиянии аксеновской прозы на драматургию говорить нельзя. Но тем знаменательнее перекличка, которая все явственнее связывает этих драматургов с аксеновской прозой. Словно нащупал этот прозаик как раз то решение, которого только и ждали, только и искали драматурги.
Мы выяснили выше: для прозы нашей две аксеновские повести вовсе не были перспективным открытием. Скорее они были завершением определенного рода поисков. Аксенов не только довел до возможного предела дерзкое неприятие «пустых словес», широких брюк, «эпических полотен» и прочих внешних аксессуаров, которое наметилось у авторов исповедальной повести пятидесятых годов,— Аксенов довел до полной ясности и ту этическую программу, которую они нащупывали. Под пером Аксенова комплекс просителя, определявший поведение розовского мальчика, отчетливо сменился комплексом победителя. Именно победителями шли по жизни аксеновские «Коллеги», с их спорами о модернизме, с их спортивными фигурами и верой в разумную рациональность мира сего. И именно Аксенов, доведший эту линию до предела, непроизвольно обнаружил и полную иллюзорность детского эпатажа своих любимых героев. После того истошного романтизма, коим завершилась революция духа в «Звездном билете», переполненном бородками и модернягой,—фигура бунтаря в джинсах стала одиозной. Круг замкнулся.
Но если для прозы того времени аксеновские повести послужили завершением известного этапа, то для драматургии они явились сущим открытием. Я уже не говорю о том, что переложенные на диалог «Коллеги» буквально затопили всесоюзную сцену, а герой «Звездного билета», после своих странствий по таллинским пляжам и рыбацким сейнерам, отправился гулять по экранам. Мало того, Аксенов словно разбудил героя, дремавшего в подсознании молодых драматургов. Герой проснулся. Он вышел на подмостки непринужденным спортивным шагом, современно одетый, с маленьким чемоданчиком в руке. Он осмотрелся и сказал: — Мощно!
Потом он улыбнулся залу и запел песню Окуджавы.
Перед нами—Роман Иванович Самсонов. Вчерашний студент, ныне молодой специалист, приехавший на строительство, волнолома в портовый город. Помахивая чемоданчиком и напевая песенку Окуджавы, он направляется к группе молодых рабочих, отныне входящих в его подчинение.
— Здравствуйте!— сказал Роман Иванович.
— Шутишь!—ответил ему рабочий.
— При галстуке!— ядовито добавил другой.
— Дает!— оценил третий.
А Натка, красавица Натка, так и припечатала:
— Штаны узкие—на материю не хватило.
Конфликт с первого слова. Расстановка сил ясна. Рабочие трудятся плохо. Натка над Ромашом Ивановичем издевается. Наткин ухажер, «король барахолки» Вова, ворует. Плохо.
Финал. Бригада работает хорошо. Вова исправляется. Натка, почти влюбленная в Романа Ивановича, но понимающая, что она должна поддержать Вову на тернистом пути перековки, едет с Вовой на стройки Сибири. Роман Иванович, которого все они во всеуслышание благодарят, под занавес совершает подвиг, кидаясь в шторм чинить сорванный водой кабель. Все это, конечно, хорошо. Но хороший финал трудно соединить с экспозицией — соединить действием. Ибо драматургического действия, по сути, нет. Вова— какой-то странный вор. Он сам себе ужасно не нравится. Быть вором ему скучно. Ворует он через душу. Он мечтает о перековке и вообще действует по принципу: «перевоспитайте меня». Натка страшно мучается от сознания порочности своего пути. Она тоже хочет исправиться. Она читает вслух очаровательные стишки, заученные еще в детском саду, и говорит, что у нее, как и у Романа Ивановича, тоже «за душой такое, что в горло вцепишься и не отдашь». И хоть убей, непонятно, какая дьявольская сила заставляет этих людей выламываться, изображая вора и дешевку. И какая дьявольская сила мешает рабочим работать, если первый же намек начальства, что бригаду в знак позора переведут с волнолома на береговой объект, вызывает у них такой взрыв энтузиазма, что они тут же устраивают короткий митинг и кидаются выполнять норму... Дьявольская это, однако, сила—авторский произвол. Все перед нею отступает: даже условность драматургических масок. Применительно к главному герою Эдлис нарушает эту условность в первом действии, когда его Роман Иванович, этот обаятельный противник «высоких слов», в первом же разговоре с рабочими вдруг начинает агитировать их, шпаря чуть не из учебника политграмоты. Рабочие с наслаждением поднимают его на смех, а мы не верим ушам своим: что с нашим Романом Ивановичем? Ах, понятно! С главным героем происходит то же, что с его оппонентами,— они изображают конфликт. И поскольку порочность оппонентов гроша ломаного не стоит, то положительный герой тоже ломает ваньку и разыгрывает фразера, чтобы не сразу победить их.
Пьесу это, разумеется, не спасает. Действия нет, сшибки характеров нет, характеров нет. Все расставлено, все с самого начала приведено на волосок от полного разрешения—и достаточно только появиться на сцене этому обаятельному аксеновцу Роману Ивановичу, с его нехитрыми атрибутами, с манерой ежиться, смущаться, с его «непоказной романтикой», с джинсами и песнями Окуджавы,— и тотчас вокруг него падают препятствия, и негодяи падают ниц, и женщины падают в его объятья. Темой пьесы оказываются в конце концов эти безотказно действующие, весьма современные, весьма, так сказать, смелые аксессуары. Аксессуары — не люди!
Роковой след прикладных дискуссий лежал на пьесах молодых драматургов; противники говорили им: ваш герой плох, потому что модничает; они отвечали: наш герой хорош, несмотря на то что модничает. Печать эта лежала и на прозе и на поэзии.
За год до пьесы Эдлиса услышал я стихотворение, которое можно было бы ставить эпиграфом к пьесе. При своем появлении это стихотворение наделало шума. Еще не опубликованное, его читали с эстрады. «Нигилист»! «Нигилист»! — неслось по рядам. — Он не любил Герасимова, он любил Пикассо! А они его! А он-то, он-то, оказывается, человек был! «Товарища спасая, нигилист погиб...» Помню, как тогда же на истфаке МГУ один студент по фамилии Дробышев обезоружил меня в споре одной строкой из жизнеописания этого нигилиста. «У парня биография оборвалась нелепо...» С каким ядом была произнесена эта строка!
И верно! Тут—вся цена этому шумному нигилизму. И вся цена его прозрению. Зря так боялись нигилиста «родственники, честные производственники». Будет этот нигилист смиренно отрабатывать биографию — позвольте ему только переодеться. Позвольте ему вместо Герасимова любить Пикассо и после Бетховена иногда слушать джаз. Дайте узкие брюки. Дайте ему на фоне черного неба в развевающейся голубой рубашке пробежать к волнолому по звенящей, взлетающей эстакаде, дайте ему свершить трудовой подвиг под песню Окуджавы!..
Дело, понятно, не в самих этих аксессуарах. Не то плохо, что герой на сцене одет современно, что он признает Пикассо и поет песни Окуджавы. Тяжелый симптом — когда аксессуары грозят стать сверхзадачей. Когда от пьесы к пьесе аксессуары накапливаются, а мера человеческого прозрения остается прежней.
Вслед за «Волноломом» в 1962 году Эдлис пишет «Аргонавтов». Современные молодые люди из этой пьесы говорят о лип-си и золотом руне, носят бороды и заявляют, что жизнь сложней, чем их учили. Комплекс победителя приобретает у них весьма мужской оттенок. Разговор у этих мужчин крутой. Киснуть они не любят. "Грусть-тоска — это не наш чемоданчик",— шутят они.
"Железные парни ходят по земле«,—серьезно рекомендуют они друг друга. «Не уют, не покой, не простое мы в вас ищем, — льстят им подруги, — сильное в вас, опасное». Это все — лицевал сторона. А вот и изнанка: "Понимаешь,— говорит один из железных парней о своих подругах,—им ведь тоже нужно какое то ихнее, женское, домашнее счастье. А в этом смысле от нас, честно говоря, немного проку..."—"Ты знаешь какой-нибудь выход?«—настораживается другой железный парень, учуяв подвох. «Я просто думаю,— простодушно объясняет первый,— что как раз за это-то они и вцепились в нас мертвой хваткой. Парадокс».
В самом деле, парадокс. «Диалектика!..—догадывается второй железный парень.—Ты знаешь, что такое диалектика?»
Диалектика—это искусство вести диалог. В том ’числе—умение вовремя схватиться за какое-нибудь спасительное слово. Точно такой вот «парадокс» и такая же «диалектика» уже прозвучали в свое время у молодого, сурового поэта И. Кобзева: «Видно, женщине влюбленной нужен дом, семья, уют. А под крышами вагонов гнезда ласточки не вьют. Я ж из ласковой квартиры, из уютного гнезда в путь уйду—в туман и сырость, как уходят поезда...» Диалектика тут несложная. Когда романтические аксессуары оказываются важны сами по себе, у них непременно появляется кружевная изнанка—по всем законам метафизики. Ибо апология «пути», даже когда уходят в путь в узких брючках и под «современную музыку», не лучше апологии канареечного покоя.
Искусство же прощает только одну апологию — апологию человека.
Что же? Драматургия джинсов спотыкается на том же самом месте, где споткнулась драматургия коротких штанишек. Человека нет! И чем гуще навар современных подробностей, чем увереннее маршируют по театрам железные парни, раскусившие абстракционизм и искоренившие в себе догматизм, тем грустнее делается от сознания этого духовного вакуума.
Центральным произведением драматургии такого рода кажется мне пьеса Михаила Шатрова «Современные ребята», пошедшая в 1962 году аншлагами в Театре им. Маяковского.
"Мы ужасно современные«,— говорили о себе герои Эдлиса. Я думаю, его бородатым аргонавтам далеко до современных ребят Шатрова. Духу пьесы вполне соответствовала режиссерская интерпретация В. Ф. Дудина, точно следовавшего авторским указаниям: параллельное действие на двух площадках, отсутствие занавеса, молодая героиня в седом парике, джазовые песенки, исполняемые единственно с целью продемонстрировать зрителям, что джаз — это не страшно. «Модность» постановки была знаменательна, но даже она не нужна нам — настолько подробно, достоверно и любовно выписана внешняя сторона «современных ребят» в диалогах и ремарках пьесы.
Как они выглядят? «В черном и с бородкой». «Ковбоечка и свитер, небрежно так...» Брюки? «Девятнадцать сантиметров, шестнадцать сантиметров! Восемь сантиметров. Три сантиметра! Пожалуйста!» У девушек — «модная прическа, юбка. колоколом, туфли на шпильках—все восхитительно». Да, и непременно— «современный разрез глаз».
Как они говорят? Они говорят веско. Уж если говорят, то мощно, железно — говорят, будь спок — говорят.
Их любимые темы? «Бетховен хорошо, а разве Шостакович плохо?» А Ремарк? А Хемингуэй! А ритмы Бразилии! А голубой Пикассо! А модерн в архитектуре! А Дуниковский! Одним словом... как. подытожил один из нак: «Комсомольская джаз-свадьба... Бенни Гудман, Армстронг, Мишель Легран, Каунт Бейси, Эдди Рознер и мы».
Теперь я призываю вас к спокойствию: дело в том, что эти современные ребята любят поговорить и о политике. Да как! Они без конца повторяют, что им известно, кто был Берия «и ему подобные». Они, оказывается, «знают о Сталине» и даже о том, что «на днях председатель Совета Министров целой республики снят с работы и исключен из партии за обман народа». Они с поражающей легкостью толкуют об огромной важности проблемах, они лихо решают вопросы, на которые вряд ли кто-нибудь в зале решится ответить так просто, они самозабвенно и храбро дискутируют перед изумленным зрителем на острейшие темы, и эта их лихость должна убедить нас в том, что уж это—подлинно современные и достойные нашего времени ребята.
Насколько натуры наших героев соответствуют этой заявке, проверить трудно, ибо действие пьесы развивается целиком в сфере чистого разума. В прологе нам представлены две взаимоисключающие посылки. На сцене Он и Она. Он считает, что «надоело верить взрослым на слово», что «плевать на их запреты» и что надо «пить коньяк! И танцевать! И целоваться! И любить!» Она считает, что это все «пижонский треп», что верить все равно надо и что лучше всего уехать со всем классом на сибирские стройки. После этого Он поступает в ресторанный оркестр (левая половина сцены), Она уезжает на стройку (правая половина сцены). Действие пьесы состоит в том, что Он осознает свои заблуждения и решает ехать к Ней.
Однако вы ошиблись бы, если бы предположили, что отсюда следует традиционный для литературы известного рода вывод о тлетворности ресторанных компаний и красоте строителей нового. Шатров хочет писать «современно». Строителей он любит за то, что они борются с трудностями, джазистов любит за то, что они ценят Ксавери Дуниковского и Бенни Гудмана. С основным действием, повторяю, эти «социальные» картины в содержательной связи не состоят. Действие движется умозрительно; героя посещают вестники, рассказчики, свидетели. Один щеголяет своим скепсисом и обнаруживает при этом способность обмануть женщину. Другой рассказывает, что он пострадал при культе личности, но не потерял веры. Третий... Впрочем, стоит ли перечислять все те тезисы, по восприятии которых герой хлопнул себя по лбу и признал, что ошибался? Стоит ли прослеживать все те диспуты, которые ведут современные ребята? О чем бы они ни говорили, исход действия предрешен, а сами по себе эти споры слишком похожи на схоластические словопрения средневековых монахов, с тою, конечно, разницей, что монахи обсуждали, сколько ангелов поместится на острие меча, а современные ребята в пьесе М. Шатрова гадают буквально о том, «можно ли построить коммунизм» в одной, отдельно взятой зимовке. Единственное, чем любопытны эти диспуты: в них находит непроизвольное публицистическое выражение та концепция человека, которая определяет действия Шатрова-драматурга.
Это не драматургия типажей и не драматургия масок. Это— драматургия магических слов, идей, к которым люди подставляются не просто как рупоры, но скорее как орудия. Человек в драматургии такого типа ощущает себя слугой и рабом слова; высшим благом кажется ему доступ к магическому слову («доступ к правде», как формулирует это чувство один из героев Шатрова). В этом смысле М. Шатров блестяще выразил то трепетное уважение к фантомальной силе слова, которое, как вы помните, безотчетно толкало в газету инфантильных бунтарей из пьес последователей Розова. Но если там это было деталью условной картины мира, то Шатров сделал магическую энергию тезиса сутью и пружиной действия. О том, к чему в конечном счете приводит подобная апология умозрения, можно судить по формуле, вложенной М. Шатровым в уста одного из героев:
«Нам нужна религия партийного сердца и партийной совести». Увы, это слишком точно сказано. Там, где человек мыслится не как Завершенный гуманист, не как цель бытия, не как гёгемон, а как функция, стремящаяся подставить себя под умозрительный тезис,—там неизбежна именно религия, сколько бы раз мы ни сопроводили этот термин словами «сердце», «совесть» и «коммунизм».
Я не собираюсь вести философский спор с автором «Современных ребят» (хотя, может быть, этот спор стоило бы вести ранее всех других). Речь идет о драматургии. О том, какими фантастическими результатами может обернуться в ней «поиск нового», если он идет помимо поиска человеческой личности.
Среди прочих посещающих шатровского героя оппонентов есть некто Светочка. Это ломучее создание лет пятнадцати выходит на сцену на шпильках и говорит со всеми тоном обиженной крошки. К герою Светочка не имеет прямого отношения. Однако в деле прозрения героя сия «сестра его приятеля» играет свою роль, да какую! Светочка является к герою в полночь с каким-то хлыщом. Она хочет пить коньяк и хочет, чтобы с ней танцевали. Она сбежала от мамы. Мама звонит. "Не выдавай!"—просит героя Светочка. "Иди домой!"—говорит герой. "Как будто ты сам не был молодым!"—заявляет Светочка. "Иди домой!«—заклинает он. С независимым видом она уходит... Через некоторое время, трясясь и всхлипывая, это сокровище возвращается на сцену. Оно подступает к герою. Оно кричит ему хрипло и возмущенно: «Что ты со мной сделал! Как же ты меня пустил туда! Ты, ты, ты!» И, схватившись за голову, герой бьется в истерике прозрения!
Ну знаете... это уж предел. Даже среди лжесвидетелей бывают такие, которых стыдятся показывать присяжным. Вы понимаете, на чем вас ловят? Тут уж как-то и не до логики: как же, надругались над бедной девочкой, посмотрите, как она плачет! И чье же сердце не дрогнет здесь, чья душа не поддастся жалости? Нет, недаром сказано: чем чудовищнее ложь, тем легче ей верят. Но даже несмышленый ребенок уже понимает, что это он обжигает свою руку об утюг! Даже, простите, собака, укусившая хозяина, скулит, подползая к нему, потому что ее собачьего ума хватает понять, что это она укусила! Вот они, геркулесовы столпы обмана, до которых доходит человек, когда он изымает из себя личность, когда он перестает отвечать за себя, когда он объявляет себя функцией!
Да, жаль, нельзя оживлять литературных героев. Я о том романтическом поэте из пьесы Полонского, который жаловался, — мол, некому понять их. Пусть бы и на «современных ребят» полюбовался. Ведь все это звенья одной цепи. И там, где вначале начинают упрекать других в том, что ты "не понят",—там рано или поздно спускают на других какую-нибудь Светочку.
Труден для нашего нового героя оказался экзамен, который устроила ему сцена. Свет рампы обнажил суть. Открылся занавес. Перед нами предстало робкое дитя в коротких штанишках; его модный собрат в джинсах казался смелее, но и он недалеко ушел; я уже не говорю о бедной девочке, далеко пошедшей на своих неотразимых шгжльках. Увы, их претензии обнаружили такую безосновательность, что из джинсов, бородок и новых песенок пришлось выжать все, что можно.
Свет рампы неумолим. Вы улавливаете, какое отношение все это имеет к специфике драматургии?
В лирике главенствует чувство; в эпосе—событие; в драме—человек, личность человеческая.
Традиционный этот взгляд, идущий из древности и сформулированный у нас Белинским, нуждается по нынешним временам в некотором уточнении. Нам приходится напоминать себе, что человек, личность человеческая — исходная точка и конечная цель всякого рода искусства. В принципе там только и возможно искусство, где главенствует личность. Но специфика драмы вынуждает нас ставить на последнем слове акцент. Специфика эта диктована самим физическим материалом искусства драмы. Сценичность! "Порыв к непосредственному творчеству",— говорил Белинский. "Слова перестают быть произвольными знаками и становятся естественными знаками",— говорил Лессинг. "Характеры должны быть цельными«,— говорил Дидро. Перед нами действие. Не совершившееся. И не воображенное. Совершающееся. Это заставляет драму быть особенно жестокой в выборе героя. Ни один род литературы не требует такой непосредственной, такой прямой связи между внутренним и внешним в человеке, между субъективным и объективным, между идеальным и реальным, как драма.
Отчего с такой поразительной последовательностью писатели разных эпох отдавали драме пальму первенства среди всех искусств? Ведь даже эпопее Аристотель отвел почетное второе место лишь потому, что она чаще всего имеет или допускает драматический характер. Теоретики Великой французской революции не сомневались в том, что человек, созданный поэтом, меньше, чем человек, созданный актером. Совсем недавно в беседе с Гольдшейдером нечто подобное сказал Ремарк.
Потому что ни в одном ином роде искусства мечта человечества о естественной цельности не претворяется с такой наглядностью, как в драме, для которой движение души, слитое с жестом — conditiosinequanon. Там только и появляется драма, где создается ощущение реальности такого единства. Известно, что золотой век мировой драматургии, увенчавшийся Шекспиром, был связан с Возрождением. Был еще один взлет—в XVIII веке, названном веком театра, когда появилась плеяда блестящих и глубоких теоретиков драмы. Появление буржуазного «естественного человека» и историческая победа его отмечены взлетами театрально-драматического искусства и теории драмы. Иллюзия правды на подмостках была вместе с тем возможна лишь до тех пор, пока действовала иллюзия цельности человека в «свободном обществе». Стоило буржуазному прогрессу расщепить человека на функции — и эта иллюзия рухнула. XIX век стал веком романа.
Какими же фантастическими путями пытается сохранить себя современная драма! Слово «фантастические» я употребляю в самом прямом смысле, а слово «современная» — в самом широком. Не берусь с ходу определить своеобразие путей драмы у нас и на Западе: это пути различные, хотя трудности ощутимы и здесь и там; хочу нащупать для начала две-три характерные черты, пусть не объясняющие целого, но хоть намекающие на целое. Драма (чаще на Западе) строится как притча, ее действие из реальной обстановки отчетливо переносится в символическую иносказательную сферу, где реалии быта начинают играть роль условных знаков. По законам притчи построены пьесы Назыма Хикмета,—притча позволяет их автору связать отвлеченные мотивировки и реальные поступки героев в каком-то сценическом единстве. Одной из лучших пьес прошлых лет была «Каса маре» молдавского драматурга Иона Друцэ. Это прекрасное произведение о человеческой жизни, о том, как трагически соединяют свои судьбы вдова-солдатка и молодой парень, о том, как годы постепенно становятся между ними неумолимой стеной, о том, какую мудрость, и силу, и великодушие проявляет женщина, предчувствуя неизбежный конец и заставляя своего друга уйти прежде, чем он увидит ее униженной. Да, это действуют люди, свободные, гордые, отвечающие за себя, прекрасные в самой трагедии... Но какою ценой заплатил драматург за эту человеческую цельность! Действие перенесено в фантастический сказочный мир, в условную каса маре, парадную комнату молдавского дома; все грубое свершается где-то за сценой: где-то там награждают героиню ярлыками, где-то там плюют герою в лицо, а тут, на пороге каса маре, внешний мир представлен добрым колхозником, который время от времени приглашает героиню в правление получить премию, да тремя глупыми сплетницами, которые смешно пугаются, когда на них шикают... В ЦТСА спектакль идет в условных декорациях, под народную молдавскую мелодию, которая доносится издали, словно колдовскими волнами обрамляя действие,— в отличие от арбузовской симфонии о фее, здесь не пытаются увязать сказку с проблемой мобилизации на культмероприятия; магический круг, в котором совершается действие «Каса маре», не прорван нигде; сказка есть сказка,— но люди в каса маре спасены.
Есть много путей, какими современная драматургия пытается спасти на сцене от фальши реального, а не фантастического человека. Один из них—документальность. То, что дало жизнь пьесам, написанным по тексту дневника Анны Франк. С жестокой решительностью драматург сужает круг непосредственных действий героя до той последней, полупризрачной сферы, где его личность продолжает еще выражаться тождественно себе,—до дневника,—но именно эта бумажная крепость выдерживает осаду и спасает на сцене реального человека.
Джером Килти поднимает из архивного праха интимные письма, которыми в течение сорока лет Бернард Шоу обменивался с Патрик Кэмпбелл. Действие пьесы по всем внешним меркам сценичности абсурдно: два актера по очереди зачитывают публике тексты писем. И вдруг глубокая трагедия, возникая из этих текстов, захватывает нас, и действие, втиснутое в строки исторических документов, разворачивается с такой мощной силой, какая не уступает фехтовальным поединкам сценической классики. И именно «скованность» документом, именно форма писем дает действию то реальное напряжение, вне которого не понять сути происходящей на наших глазах медленной катастрофы. Две сильные натуры—великий писатель и великая актриса—скованы и разобщены, связаны по рукам и ногам Тысячью незримых условных пут; их чувство уходит в духовное подполье, оно унижается, маскируясь в платонические одежды, оно сгорает в яде интеллекта. И какою трагедией оборачивается бессилие двух этих сильных натур, когда уже не чопорное молчание викторианских хранителей нравственности ложится между ними, но стальные реки гитлеровских танковых армий, и какая горестная мудрость этих двух побежденных и непобежденных людей, какая ненависть к погубившему их безумию звучит в письмах... в письмах... в том единственном; что они могли для себя спасти.
Пьеса Джерома Килти «Милый лжец» недаром обошла театральные столицы мира. Это не просто страница из жизни одного из умнейших писателей века. Это высокая драма. Драма, которая неизбежна там, где человеческая личность находит реальный выход в действии, каким бы поначалу узким, каким бы частным, каким бы исторически беспрецедентным он нам ни казался. Реальность, заложенная в действительном документе, оказывается сильнее его «призрачной» формы — драма живет.
Драму убивает призрачность. Драме нужна только действительность.
Это — терминология Белинского. «Под словом „действительность“ разумеется все, что есть — мир видимый и мир духовный, мир фактов и мир идей... Все случайное... есть призрачно с ть, как противоположность действительности, как ее отрицание, как кажущееся, но не сущее...» Здесь Белинский пользуется тем гегельянским жаргоном, который может запутать дело, но мысль о том, что только человеческая действительность есть реальность искусства, поразительно современна. Человек пьет, ест, одевается—это мир призраков, пишет Белинский, если «в этом не участвует дух его. Человек чувствует, мыслит, сознает себя... конечною частностию общего и бесконечного — это мир действительности...» Действительная суть искусства—личность человеческая, этою мерой мерит искусство тот мир, что перед ним. Эта мысль чрезвычайно важна для понимания судеб драматургии, ибо судьбы драматургии прямо зависят от концепции человека. От того, увидит ли писатель в существе, которое пьет, ест, одевается и каждодневно выполняет свои служебные функции,— увидит ли в нем действительную личность. Призрачная жизнь может стать предметом комедии. Надо только осознать в таком предмете его призрачность — взглянуть на него глазами цельной личности. Драме нужно еще большее.
Цельная личность, непосредственно и свободно действующая, осмысленная не как точка приложения внешних сил, но как провозвестие чего-то своего, не как продукт событий, но как гегемон, от свободной воли которого зависит исход событий,— вот сквозная идея теории драмы, в отличие от комедии. "В комедии изображаются типы, в трагедии же — индивидуумы«,— формула Дидро, может быть, лаконичнее всех других. Именно в этом смысле замечено, что у Мольера скупой—не столько скаредный человек, сколько скаредность, а у Расина Нерон — не столько жестокость, сколько жестокий человек. И не эту ли мысль подхватил Пушкин в своем знаменитом: «У Мольера скупой скуп, да и только...»?
Прекраснейшее из созданий человеческого гения — герой высокой драмы — вместе с тем и нежнейшее из его созданий. Он гибнет первым, едва только почва реальности дрогнет у него под ногами.
История литературы изобилует примерами и даже курьезами такого рода. «Горе от ума», распространившееся первоначально в списках и имевшее невероятный успех как произведение поэтическое, рухнуло под пером Белинского, едва только он попытался разобрать его с точки зрения драматургических канонов. Четверть века тянется за шолоховской прозой бледная череда инсценировок, бессильных выразить ее трагизм. И вот теперь — извините мне это оригинальное выражение — отстает современная драматургия.
Здесь мы и подходим к вопросу, поставленному выше: в чем своеобразие путей именно нашей, отечественной драматургии последних лет? Речь идет, конечно, не о формальном разграничении нашей и зарубежной сценических культур по внешнему признаку — кто написал? — а скорее о двух возможных концепциях действительности, или — конкретно — о том драматургическом принципе, который господствует на нашей сцене, о том стиле, который сопряжен, скажем еще точнее, с русской традицией и русской действительностью середины XX века. То, что Джером Килти выпадает мз этого стиля и из этой традиции, самоочевидно. Я думаю, что и Хикмет идет от иных сценических начал, и даже Ион Друцэ, чей звеняще лиричный условный мир достаточно далек от реального климата интерьеров Островского. Но бесспорно родственны меж собой самоотверженные диспутанты Алешина и самоуверенные нигилисты Шатрова, бесспорно совместимы в пределах даже одних кулис романтические лирики Розова и лирические романтики Эдлиса; и бесспорно один и тот же назидательный предел с неравным успехом стремятся преодолеть Арбузов и Володин. Даже если это разные драматургические стили, то это один драматургический принцип. Мысль об исчерпывающем личность внешнем деянии, поиск прямой реальной связи между поступком и мотивом, вера в беспредельную мощь разума—все это сообщает нашей драматургии поистине эвклидову последовательность, а ее героям — яркую убежденность, в принципе неведомую ни их западным собратьям, ни чеховским сестрам. Мы говорили о рассудочности, о дидактизме, об имитации жизненности как о недостатках наших пьес. Мы могли бы длить бесконечно список недостатков, равно как и список достоинств, столь же, наверное, неисчерпаемый,— но я чувствую, что ускользает главное за этими положительными и отрицательными пунктами, что главное—в ином, главное—та трудно определимая, но глубочайшая взаимообусловленность, которая связывает воедино необыкновенные мечты и обыкновенные промахи наших драматургов, та общая концепция человека, которая диктует им все и определяет у них все.
Мы говорили, что личность в единстве ее ближних и дальних, узких и широких, интимных и общественных интересов — точка отсчета во всяком искусстве. Но разные роды и виды отсчитывают по разной шкале.
Для развития лирики достаточно осознания цельности. Эпос вынужден уже соотнести это сознание с. реальностью, но и для него разлад не станет роковым; эпос может исследовать этот разлад как объективную тему. Современная проза часто строится на контрапункте: сознание согласовано с реальностью как два полнозначных начала. Так построена, например, повесть Вл. Максимова «Жив человек», где параллельно рассказу о внешней судьбе героя идет абсолютно иное, и противоположное, действие в его гаснущем сознании. Так построен и рассказ В. Аксенова «Завтраки 43-го года», где контрапункт подчеркнут даже типографски: воспоминание и действие разведены в абзацы, набранные разными шрифтами. Так построена, наконец, «Большая руда» Г. Владимова, где параллельно видимому всем действию (герой выполняет норму, герой совершает подвиг,— я уже цитировал критиков, разбиравших повесть на этом уровне) — параллельно совершается в сознании героя страшная работа, и этот разрыв трагичен: недаром в ту минуту, когда герой вывозит из карьера первые куски большой руды и его ждут впереди фанфары, его охватывает сознание нереальности происходящего, и через мгновенье он летит в пропасть карьера от неосторожного движения руля.
Такой контрапункт немыслим в драме, во всяком случае в драме того типа, который мы исследуем. Драма не выносит призрачности — она попросту разваливается как жанр. Она гибнет без реального героя.
Как это ни парадоксально, но у тех драматургов, которые откровенно придерживаются старых литературных канонов, сценичности даже больше, чем у адептов так называемой современной манеры. Традиционные маски имеют свойство автоматически вступать в традиционное действие. Как в «Карточном домике» О. Стукалова—сначала является завшивевший, драный старик, который голосом провинциального трагика рассуждает о нехватке двугривенного и о садах Семирамиды. Потом является фат в малиновом пиджаке с бабочкой... Потом—модница из кухарок, говорящая на смеси французского с нижегородским... Им есть что делать на сцене! И действие идет. Герои изъясняются красивыми тирадами, негодяи дают себе исчерпывающие характеристики. Читатели, знакомые со следующей после «Карточного домика» пьесой Стукалова «Окна настежь», могли убедиться, как весь этот арсенал устойчив. Те же тирады, те же самохарактеристики. Вплоть до текстуальных совпадений. «Как первая идиотка, как последняя дура!» — ругала себя модница Нора из «Карточного домика». «Первая сволочь, последняя скотина», — подтверждает Лавровский из новой пьесы. «Думай, дура!» — обращалась к себе Нора. «Дура, да?» — понимающе вглядывается в себя Монина в «Окнах настежь» и т. д.
Или, например, «Хозяин» Игоря Соболева. Тут несколько иной арсенал. Стукалов пускал на сцену типажи откуда-то из прошлого века, может быть из Островского. Соболев черпает из сокровищницы, связанной скорее с именем Сурова. Вот три штампа. Нам представлен предколхоза, герой труда, почему-то вообразивший, что интересы колхоза превыше интересов района, края. Нам представлен секретарь райкома, разрываемый телефонными звонками и демократически подписывающий дела на ручке кресла. Нам представлен энергичный механизатор, зарывающийся по молодости, но, так же как и все остальные, быстро и без потерь осознающий свою ошибку.
В такого рода пьесах сценичности, повторяю, даже больше, чем у Шатрова. или Эдлиса. Здесь всё — маски, всё — штампы, всё призрачно—от героя-любовника до последнего проходного типа. Здесь попросту нет иной точки отсчета.
Иная точка отсчета неизбежна, но иная точка отсчета ведет к распаду драматизма. Ирония жанра заключается в том, что самое отчетливое поражение драматизм терпит именно там, где автор отчаяннее всего воюет за человека. Ибо две вещи необходимы для преодоления традиционной мнимой цельности. Надо осознать в ней призрачность. И надо ввести в этот «руг действительного человека.
Первое делают почти все.
Второе не удается почти никому.
Первое проще. Вспомним, какую эволюцию проделал у теперешних драматургов сценический злодей. Методы его сильно модернизировались. Злодей не убивает, не крадет и не совращает,— он не выражает своей презренной сущности в обыкновенном действии. Он... говорит, и это—единственное оружие, коим он располагает, и это — единственное злодейство, которое он себе позволяет. Вспомните алешинского Прозорова. Ничтожный, он пускает впереди себя цепь слов, и магическая, как бы независимая от людей сила абстракций сметает все препятствия. «Теперь, когда повсеместно!» — зловеще произносит у Полонского символический секретарь редакции. "Вы бы лучше державу не обманывали и квитанции предъявляли бы",— грозно объявляет аргонавтам Эдлиса некий Гражданин, шныряющий по квартирам в поисках незарегистрированных телевизоров. "Фантом!«—догадливо заклинает его один из героев и получает соответствующий ответ: «А ты меня не смей при исполнении служебных обязанностей!»
Великолепно сказано! В том-то и секрет несокрушимости такого пигмея, что он ничего не делает от своего имени, а все— от имени служебных обязанностей, и слова-то у него безличные, и не сам он, не ’сам — понимаете? — действует, и самого его вроде бы и нет вовсе.
Ах, неистребимый леоновский канцелярист, чернильный палец: «Не тронь меня, я казенный человек!»... Открыв в жизни сие ничтожество, драматурги немедля увидели в нем новый вариант обычного негодяя. В «Песне о кинокамере «Пентака» (Московский театр имени Ермоловой поставил по этой пьесе спектакль под непонятным названием «Дни нашей юности») Валерий Савченко решил дать целую коллекцию такого рода злодеев. Вот ведь фантастика: словечка в простоте не скажут— все со с м ы с л о м. Отец не скажет сыну: «Митя, поздравляю тебя с первой получкой». Он провозгласит: «Митя, поздравляю тебя с... первыми деньгами, заработанными честным рабочим трудом!» — ив обыкновенной получке начинает светиться безжалостный высокий смысл, перед. которым сам бедный Митя кажется уже чистой букашкой... И нет у Савченко ни одного злодея, который не пытался бы забраться в Прозоровский панцирь слов. Даже Митин сосед Серега, недоучившийся кулачонок, и тот чует их силу. «Бескорыстно!», «Скромный, благородный труженик», "Острое, проникновенное перо«,— пыжится он в меру своей грамотности. Зато другой Митин сосед—Шурик, существо хилое и очкастое,—подлинный артист этого дела. У Шурика куда ни плюнь—все принцип. Люди видят: горит дом. Шурик все видит иначе: «Вот бы и все старье так сгорело — стяжательство, зависть, корысть!..» И Серега уже не просто Серега — он «растлен до глубины мелкособственнической язвой». Какую бы чепуху ни сделал Шурик, какой бы гвоздь ни вбил — все вследствие какого-нибудь принципа.
Впрочем, гвоздей не будет: десятиклассник Шурик собирается поступить (ну, разумеется) в газету. Савченко не просто трезво осмеял здесь газетоманию мальчиков (к чему Полонский и Стукалов отнеслись с такой серьезностью). Под пером Савченко эта новая разновидность злодея нежданно обнаружила такие свои качества, что весь драматургический конфликт оказался перевернутым, а герой — обезоруженным до схватки.
Герой Савченко—один из обнищавших духом потомков розовского Олега Савина. Он уже не шумит, не рубит мебель, не мучается в поисках радости и не мечтает о высоком. Кроткий Митя Сысоев мечтает лишь о киноаппарате «Пентака» (150 р.), здесь его мечты обрываются. А уж до чего кроток Митя Сысоев! "Купите мне "Пентаку«,— просит он у отца в торжественный день своей первой получки. Отец дает деньги, но прибавляет кое-что о паразитах, которые многовато просят и маловато дают (разумеется, говорится при этом об отсутствии у сына «мужской гордости»). Мити хватает на то, чтобы не взять этих денег. Он начинает откладывать из зарплаты и наконец—о счастье!—покупает себе «Пентаку». Он гордо несет ее домой. Во дворе его встречает Серега и довольно нагло выпрашивает киноаппарат. «На один вечер... Неужели ты такой жадина, такой мизерный тип, такой сквалыга?» (Узнаете приемчик?) Подобной атаки кроткий Митя, конечно, не выдерживает и отдает свое сокровище. Далее начинается нечто трагикомическое. Серега держит у себя киноаппарат. Митя стесняется напомнить. Все семейство издевается над ним: пойди отбери, что ты за рохля! Стесняется! Колеблется!
Колеблется... Все колеблется в пьесе Савченко. Колеблется Митя. Колеблется наше впечатление: то ли это знакомый нам благородный бунт мальчика, то ли пародия на него? Колеблется, по-моему, и сам автор. Он чрезвычайно нерешителен в оценке той действительной слабости, какая обнаружилась в его симпатичном герое. И нет у автора дерзости ни дотянуть этого межеумка до романтически наивного бунтаря, ни осмеять его вконец! Так неуверенно, неопределенно, смутно развивается пьеса, и мы с тревогой; и неловкостью ждем того момента, когда бедный Митя Сысоев сойдется со своим противником в решающей схватке.
Кульминация близится. Во дворе нового дома, где живут Сысоевы и их соседи, загорается древняя, готовая к сносу халупа, из которой две проживавшие там пенсионерки не успели вытащить сундук с реликвиями. В это время Серега фланирует по двору с Митиным киноаппаратом через плечо. Крик «Добро горит!» приводит Серегу на грань экстаза. Он кидается в халупу, спасает из сундука какие-то старые платья и выскакивает обратно... обронив в огне киноаппарат. Между тем ничего не подозревающий Митя набирается наконец храбрости испросить у Сереги свою «Пентаку». «Пентаки» нет. Она сгорела. Все ясно как божий день. Сереге страсть неохота раскошеливаться на новую камеру, а благородный Митя ждет, что Серега именно это ему предложит. Серега делает другое. «В суд подашь?.. Гад полосатый! У-у-у...» — на доступном ему уровне пугает Серега. И вдруг у него находится неожиданно мощный союзник. Кто? А тот самгинчик, что бегал по редакциям в надежде напечатать тридцать — сорок строк. Бьет его час! В газете появляется его произведение. Об С. Н. Зайцеве. С. Н. Зайцев не просто вытащил из огня тряпки. Он совершил подвиг. П-о-д-в-и-г! Он бескорыстно кинулся в бушующее пламя, в то время как инстинкт самосохранения стучал молоточками в его сердце!.. Что? «Пентака»? Митя Сысоев? Новая статья! Человек и вещь! Жалкий собственник, растленный психологией проклятого прошлого, требует у героя свой жалкий киноаппарат! Для него собственность важнее, чем подвиг, важнее, чем человеческая душа! «Митька! — вопит Серега проникновенным голосом.—Я же подвиг совершил!.. Я героически бросился в бушующее пламя, совершая свой бескорыстный поступок скромного благородного труженика... А ты — киноаппарат!» Призраки разбужены. «И думать не смей!—срабатывает Митин отец.— Не рабочее это дело — судиться из-за барахла... Сам куплю тебе киноаппарат».
«Не надо!» — кричит Митя в страшном замешательстве. Только теперь открылась перед ним жестокая и парадоксальная сфера, в которой выпало ему вести бой. Кольцо фантомов смыкается над героем. «Я ведь и снимать-то не умею! — отчаянно отбивается Сысоев-младший.— Мне не сам киноаппарат был нужен... Мне кутить важно было, а сама вещь—так...» Но этих жалких усилий недостает даже для видимости защиты. Ведь более всего на свете боится Митя тех призраков, против которых должен выступить. Должен—потому что все его человеческое достоинство оказалось заключено в этом проклятом киноаппарате. И — не может! Потому что у него нет иного языка, чтобы спорить с фантомами, кроме их языка, нет иной почвы, чтобы принять бой, кроме и х почвы. И он обречен. Какие блестящие удары наносят ему противники! Они — покупают ему киноаппараты! Приносят «Пентаку» пенсионерки, из-за чьего горевшего добра затеялась история. Митя отчаянно отбивается: взять киноаппарат—значит капитулировать перед ярлыком. Любящая Митю девушка тайком покупает «Пентаку», чтобы Серега вернул ее Мите от своего имени. Герой отбивается из последних сил. Между тем на статью о нем идут и идут отклики «со всех концов Советского Союза». В редакцию приходят посылки: комсомольская бригада на Крайнем Севере собрала деньги и купила киноаппарат, чтобы С. Н. Зайцев мог швырнуть Д. И. Сысоеву в лицо его вещь. Вещь выносит на сцену торжествующий самгинчик. Его переполняет авторская гордость. Двумя пальцами он небрежно протягивает Мите посылку и провозглашает: — Можете взять вашу собственность, Сысоев.
И тут словно разряд молнии пронизывает колеблющиеся сферы пьесы. Кроткий Митя... берет! Пять секунд при гробовом молчании пораженных свидетелей он удаляется в глубь сцены. Пять секунд мы видим его спину, опущенную голову и фанерный ящик в руке. Пять прекрасных секунд длится в пьесе Савченко настоящее драматическое действие и живет на сцене человек, которому хочется крикнуть как живому... Но что ответит он? Понимает ли он, реальный Митя Сысоев, поднявший этот ящик с посылкой, какую он поднял перчатку? Выдержит ли он? Он, кроткий, жалкий, раздавленный, вынесет ли убийственную тяжесть брошенных в него ярлыков? Нет... Он — с гражданским кругозором не шире видоискателя «Пентаки» — выдержит ли непонимание близких? Нет!.. И одиночество? Нет. Нет. Нет.
Автор честен. В следующей же сцене развязываются все узлы. Мы застаем Митю за укладкой чемодана. Он едет на Крайний Север. Он везет с собой «Пентаку». Он вернет ее тем ребятам из комсомольской бригады и докажет им, что он хороший. В волнении ходит папа. Всхлипывает мама. Все устроилось. Конфликт снят. Драматургическое действие разваливается.
Менее всего я намеревался обвинять в этом Валерия Савченко, или упрекать его коллег в недостатке мастерства, или вообще совершать действие, предусмотренное в современном этическом кодексе и именуемое: ругать талантливых авторов. Их можно было бы ругать, если бы они не хотели идти вровень с веком.
Они — хотят.
Что мешает им?
Пытаюсь сформулировать. Можно так:
— Подлинно художественное освоение действительности несовместимо с абстрактным и бесплодным назиданием. Или так:
— Увлечение модой препятствует созданию образа положительного героя.
Или так:
— Драматурги не всегда еще умеют воссоздать во всей глубине и многогранности образ нашего современника.
Видите, как всякого смертного, меня одолевает желание формулировать, но лучше не надо: легко сформулировать внешний вывод, труднее уловить главное: ту живую неповторимость, тот пульс, то дыхание, которое остается за пределами формул.
Но я надеюсь, что главное вы уловили.
2000-е
Не могу не прокомментировать хитроумную концовку, которой я увенчал когда-то свою первую книгу: это интересно с точки зрения литературной техники, необходимой в ту пору для того, чтобы протащить текст через редакторские «пороги».
Требовалось, чтобы непременно были сказаны определенные ритуальные слова: «идти вровень с веком», «воссоздание реальности», «положительный герой», «образ современника» и т. п.
Эти слова лучше было употребить самому, потому что если бы их вписал редактор, то вписал бы не туда и не так, как мне было надо.
А надо мне было, чтобы между вписанными ритуальными формулировками и моим авторским «я» возникал мелодический «просвет». Еле заметный люфт. Подчеркиваю: еле заметный, потому что при грубой работе могла вылететь вся конструкция.
Разумеется, как правило, редактор все это понимал и даже мне сочувствовал. Такая проницательная женщина, как Евгения Федоровна Книпович, видела меня насквозь, иногда над моими трюками посмеивалась, но позволяла мне все это, потому что я не «переступал черты», то есть не ставил ее в двусмысленное положение перед вышестоящим товарищами, которые, в силу своего положения, должны были отвечать за мои хитроумия.
Финальная фраза, возвращающая текст к моей мелодии, заимствована мной из блестящей статьи Игоря Золотусского «Рапира Гамлета», тогда же появившейся в одном из журналов. У него так (короче и лучше):
«Но вы меня поняли».
Я не мог устоять перед соблазном. Я украл у него интонацию и по выходе книги честно ему сообщил.
Игорь Петрович по сей день поминает мне этот плагиат.