Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Живое развитие литературы с трудом укладывается в абстрактно-критические концепции. Но и концепции в известном смысле — интереснейшая вещь, особенно те­перь, когда в нашей критике обнаружилась такая тяга к теоретическим вопросам, и от скромных практических усилий по устроению литхозяйства представители этого вечно отстающего жанра перешли к энергичному реше­нию всеобщих проблем истории. Должен сказать, что в нынешней тяге наших критиков к философской пробле­матике есть и своя прелесть. Теперь из любой конкрет­ной литературной оценки («хорошо написал», «плохо написал» — в старые добрые времена все было ясно) критики сразу восходят к всеобщим проблемам.

Номи­нал известен: «личность». Это теперь лозунг и пароль; теперь все знают, какое слово следует сказать в первую очередь, чтобы тебя стали слушать: следует сказать: «рас­цвет личности». Хорошо! Чтобы решать проблемы, надо, по крайней мере, регулярно напоминать себе о них, что мы и делаем. Я предпочитаю концепции — не потому, будто они разрешают проблемы жизни, а потому, что они, по-моему, о жизни свидетельствуют, причем сви­детельствуют чаще не тем, что у них в теоретическом номинале, а тем, что в реальном обеспечении.

Итак, возьмем одну из таких концепций. Она влия­тельна, у нее есть свои апостолы в критике, свои после­дователи среди читателей. У нее есть за плечами свои традиции и, по мнению многих, свои перспективы. Здесь действительно проходит одна из горячих линий совре­менного литературного развития; одним словом, это тема.

Словами критика Игоря Виноградова — одного из самых сильных представителей этого направления — я определил бы нашу тему так: «Реальный человек и его благо». Я беру именно И. Виноградова, потому что он замечательно последователен, потому что он вполне выявил систему своих воззрений печатно, и, наконец, по­тому, что самый стиль письма этого критика есть точ­ное продолжение его концепции. Я не верю в теории, за которыми не стоит ничье бытие. Здесь бытие есть. Су­ховатый, мускулистый стиль И. Виноградова не случаен, в его статьях не просто взгляды, это своеобразная модель личности; здесь критик не просто защищает свою концепцию — он о ней как бы жизненно свидетельствует.

Тем интересней: посмотрим, что в номинале и каково обеспечение... а теперь, как любит торопить нашего бра­та читателя И. Виноградов, в путь, в путь, читатель!

 Человек Реальный

Человек тут действительно реален с головы до ног. От высших принципов до эмпирических пристрастий. От вершины убеждений до того подножья, где прости­раются вкусы и склонности, которые, казалось бы, мог­ли бы быть и случайны. Однако где-где, а здесь уж вои­стину случайности суть не что иное, как притаившиеся закономерности. Что человек больше любит — угол или овал? Какая разница? Ого, еще какая.

Так я начну с этих «случайных» эмпирических при­страстий — со шкалы конкретных ценностей, или, как принято теперь говорить у философов, — с «ценностной ориентации», что в переводе на обыкновенный язык оз­начает: вы что больше любите: чай или кофе? Коньки или лыжи? Прямую или синусоиду?..

Игорь Виноградов любит прямую. В системе соот­носимых моральных ценностей на положительном полю­се у него — прямая и ясная правда, на отрицатель­ном... ложь, разумеется, если говорить о последней формуле. Если же вслед за Виноградовым идти к отри­цательному полюсу сквозь гущу материала, то эта самая «ложь» будет являться отнюдь не только в своей эле­ментарно простой форме. В статье «О современном герое», где речь идет о молодых прозаиках и о том, суме­ют ли они «научиться самостоятельно размышлять, анализировать, делать выводы», главной опасностью И. Виноградову кажутся: "доктринерство, начетничество, окостенелость мысли, слепая вера в истинность того, что не осознано самостоятельно",—то есть не только прямая ложь, а и слепая доверчивость. В статье «По поводу одной «вечной темы», где речь идет о необходимости трезво смотреть на распадающиеся семейные связи, зло формулируется как «ханжеская мораль», как «унизи­тельная нечестность», как «покой» и «блаженство» обма­на, которому противопоставлены в любви жесткая пря­мота и здоровая естественность. В статье «Философский роман Лермонтова» «печоринский скепсис», к радости критика, «начисто исключает возможность идиллии», взрывает «романтические иллюзии», освобождает «от всякого идеальничанья, демагогии, фальшивой припод­нятости и взвинченности», освобождает от «добреньких иллюзий гуманизма» и «романтической экзальтации».

Я не буду пока что вдаваться в существо оценок. Я пока что просто регистратор: меня интересует, так ска­зать, шкала ценностей, которая сама по себе ни плоха, ни хороша. Всякая мечтательность кажется Виноградову наивным прекраснодушием, всякая склонность к идеаль­ному* состоянию духа — отвратительным «идеальничаньем», всякий нерассчитанный порыв — натянутой экзаль­тацией. «Реальный человек» знает бытие лишь в форме войны, схватки, борьбы, и потому «всякий практический „нейтралитет“ в этой борьбе есть объективно равноду­шие...» Прочтите с этой точки зрения книгу И. Виногра­дова «В ответе у времени» (М., 1966) о деревенской те­ме в нашей прозе: вот где замечательная верность само­му себе, вот где полная последовательность эмоциональ­ных импульсов, и вот где железная твердость! Жесткий ясный свет лучше любого компромисса, объективный за­кон сильнее субъективного желания, универсальная ор­ганизация надежней частных попыток того или иного «хорошего председателя» выкарабкаться из прорыва. Вы видите, что «ложь» — лишь последняя формулиров­ка отрицательных эмоций Реального Человека, а по существу-то они работают на всех уровнях, и там, где са­мообман, и там, где компромисс, и там, где слабость и неуверенность, и там, где просто наивность.

* Слово «идеалист» я буду ниже употреблять не в немецкой философско-терминологической традиции, а в русской, психологи­ческой,— в том смысле, в каком называли идеалистами, например, русских независимо настроенных интеллигентов 30-х годов XIX века. (Л. А.)

Всему этому вееру золотых снов Игорь Виноградов противопоставляет последовательнейшую систему поло­жительных ценностей, пронизанную его излюбленным единым понятием: трезвостью.

Трезвость — в чисто человеческом аспекте. В теоре­тическом аспекте ей эквивалентно другое понятие: ана­литизм. Художественная литература есть исследование жизни. Не просветление души, не выявление смысла бытия и даже не воспитание человека — эти слова у Ви­ноградова или случайны, или вовсе отсутствуют. Иссле­дование жизни — вот четкий и главный признак. Еще четче: верное исследование жизни. Шаг в сторону — уже отступление, и этот первый шаг — неверное ис­следование жизни. А дальше — только вниз, вниз, в ту­ман «отвратительного и катастрофичного идеальничанья».

Характер пишущего, особенно столь резкий характер, как у И. Виноградова, выявляется на любой мелочи. Не буду занимать читателя прочими подробностями, но вот, скажем, такая: припоминаются ему любимые литературные герои, — я имею в виду не предмет разго­вора в той или иной виноградовской статье, а именно те беглые и попутные перечни, которые носят необязатель­ный характер и лучше выдают засевшие с детства сим­патии. Вот один из таких перечней у Виноградова, со­вершенно орнаментальный и тем более показательный: «... Базаровы и Рахмето­вы, Волгины и Инсаровы...» Вот так, один между де­лом вспомнит Наташу Ростову или Татьяну Ларину, другой Челкаша или Данко, третий молодого Вертера или старого дядюшку Римуса. Игорь Виноградов после­дователен и здесь. Больше того, его вкусы не просто вкусы, а осознанное следование определенной этической традиции русской литературы. Еще больше — это разви­тие определенной философской концепции. Игорь Вино­градов неспроста называет своего человека реальным, за его плечами — вековая традиция российского разночинского восхождения, за его плечами — писа­ревские «Реалисты»!

Я намеренно начал со вкусов и ценностей. Один мальчик с детства не любил овал и с детства угол рисовал, другой, наоборот, с детства полюбил овал «за то, что он такой законченный». Изначальные склонности могут предшествовать позиции как нечто случайное, но не слу­чайно приходит человек именно к той позиции, которая соответствует его склонностям и его начинающемуся опыту. Я хочу сказать, что если бы индивидуального литературного стиля И. Виноградова не существовало бы, то его надо было бы выдумать. Перед нами не просто блестящее литературное выражение определенной кон­цепции человека, хотя я убежден, что среди литераторов «реального» направления И. Виноградов действительно самая законченная фигура. Нет, перед нами бытие, и в этом секрет. Критик не только строит концепцию — он живет ею. Он не только, как сказали бы теперь, моде­лирует своего человека теоретически. Он моделирует его собой, своим существом, своим личным бытием. Он не только защищает позицию — он о ней жизненно свидетельствует.

А теперь — о главном пункте его позиции.

«Человек по природе своей — свободное существо... Для него не может быть нормальным принуждение — в том числе и в любви». Это в статье о «вечной теме».

«Лишь осознав себя суверенным существом, человек способен утвердить себя как человека... Разве не состав­ляет одну из важнейших фаз развития гуманистической личности это самоутверждение человека как человека, это обретение им в себе свободной, суверенной лично­сти» — из работы о Лермонтове.

«Способен ли и в чем способен человек быть верным самому себе, есть ли у него какая-то внутренняя опо­ра, которая позволит ему выстоять?..» — из недавней работы о М. Булгакове.

Разумеется, подобрать цитаты можно и из И. Вино­градова на любой случай жизни, к тому же, как я уже говорил в начале статьи, слово «личность» стало в последние годы таким желанным украшением у всех пи­шущих, что иной раз лучше и не цитировать. Так ведь здесь-то «личность» — не украшение. Здесь это действи­тельный пафос. Если Виноградов пишет о герое совре­менной прозы, он пишет о степени самостоятельности этого героя, а все остальное — следствие. Если пишет о любовных треугольниках, так во главе угла — право личности переменить свою судьбу, исходя из своего внутреннего ощущения, а прочее — детали. Если пишет о Лермонтове, то и здесь решает — право личности на самый скепсис. И везде, в любой статье и в любом аб­заце пафос личности, как знамя и как номинал позиции, ощущается у Виноградова недвусмысленно. Если бы это было не так, он и не был среди тех критиков, за мнением которых следят, — профанов мало, и словом «личность» никого не купишь, — нет, здесь страсть. И здесь можно ставить эпиграфом фразу: «Что такое человек, чем опре­деляется его человеческое достоинство, в чем состоят основные человеческие ценности?..»

На эти-то вопросы мы и попробуем сейчас ответить, исходя из опыта виноградовского Реального Человека. Номинал мы уже оценили. Проверим обеспечение. По­смотрим, в чем свобода этого человека. В чем его убеж­дения. В чем — достоинство.

Взаимоотношения Реального Человека со свободой прекрасно выявлены в статье о теме любви... тут вернее было бы сказать: о бракоразводной теме в нашей прозе. Я заключаю это не столько из фор­мулировок, сколько из интонаций статьи. Формулировки, в конце концов, и здесь достаточно уравновешивают друг друга, так что здесь все дело в акцентах.

Полюби­ла Лена Андрея. «О, это была не просто любовь. Это была великая любовь», — ирониризует критик. Как-то так выходит, что любовь-то и гуляет в его статье в ка­ком-то еле уловимом смешном отсвете... «идеальничанье» всё! Странно, но в статье И. Виноградова о любви — в самой плоти текста — маловато... вещества любви. Лю­бовь для Реального Человека существует не столько в ее непосредственной данности, сколько в виде проблемы любви. Проблемы — идеи — нормативы — нравст­венные принципы и представления — существо нравст­венного кодекса — источники сведений о духовном уров­не — нравственная удовлетворительность — вот какие слова мелькают в статье чаще всего (если не считать, конечно, слова номер один, все той же «трезвости»). Реальный Человек не чувствует любви, но остро чувствует право человека на любовь. Или на разрыв в любви. И здесь, когда речь заходит о правах, о борьбе с за­стывшими нормативами, о сокрушении того, что мешает любить свободно,—здесь никакой иронии, здесь Реальный Человек бьется насмерть—и интонация здесь иная. Да спуститесь же на землю, дорогие товари­щи! Встаньте же все-таки на реальную почву! Да как же это останется Бахирев со своей женой, когда ему нуж­ней Тина Карамыш! Чего стоят ваши нормы, если они сковывают личность! Да, в конце концов, что же, человек не волен любить того, кого хочет?

Концепция свободы у Реального Человека строит­ся на борьбе с препятствиями свободе. Он прикован к этим препятствиям. Можно сказать, что он влюблен в препятствия восторженной и злой любовью. Он настоя­щий судья, настоящий юрист на этой почве; сентимен­тальные вздохи он походя осмеивает, зато с юридиче­скими истолкованиями схватывается всерьез. В норма­тивной юрисдикции он находит себе, наконец, противника по нраву. Нормативной юрисдикции, мол, все ясно, — детям нужен отец, жене—опора и т. д. Нет, не все ясно! — детям можно же и объяснить, что у их отца есть право полюбить другую женщину, жене же можно объ­яснить и т. д. Охотнее всего Реальный Человек проводит здесь работу по устроению недовольных. Он улаживает обстоятельства, сокрушает препятствия и выправляет ко­декс. Он прорубает путь свободе.

Помилуйте, так ведь там, где «прорублено», ведь жи­вые же люди... ведь, как бы это сказать потактичнее... одним словом, у Бахирева-то к жене чувство, может, не только здоровую страсть знает... Может, он не по фор­мальному чувству долга, а вот по сути душевности своей не может оставить человека? Ведь неспроста мучает­ся Дагния Зигмонте над одним этим сомнением: да не­ужели же можно по живому резать, неужели можно близкому человеку боль сделать—даже во имя новой любви? «Хоть бы кто-нибудь сказал, что это все-таки допустимо».

И. Виноградов сказал. Да, нужно резать по жи­вому. Да, можно причинить боль другому во имя... даже и не во имя любви, а во имя проблемы любви. Дело в том, что из той любви, о которой здесь идет речь, выпа­ло милосердие, ушло сострадание, исчезло сочувствие. Остался лишь четкий вектор, от которого все остальные люди отсчитываются, как обстоятельства. Существо этой любви-вектора мы еще вспомним, когда будем говорить о составе достоинства Реального Человека. Пока мы говорим лишь о его понимании свободы. Сво­бода для него есть борьба с тем, что мешает свободе. Она ориентирована на обстоятельства и только на об­стоятельства. Это типичная свобода от чего-то... и она не знает того состояния, когда возникает свобода для чего-то, и когда уже не нужно от свободы отде­лять любовь, как некое символическое право человека. Как говорится, право нужно лишь там, где нет любви.

Вот первое противоречие Реального Человека. Номи­нально он борется за свободу, за суверенность личности, за полную независимость человека. Но эта независимость не заполнена, эта суверенность пуста, эта свобода не определена. «Свобода человеческого выбора, — заклю­чает И. Виноградов, — это отнюдь еще не свобода вы­бора между «добром» и «злом». Увы, в сознании Реаль­ного Человека это, к сожалению, так. Нет ни добра, ни зла—это все «мыльные пузыри», идеальничанье. Есть только борьба за... за... за свободу от того, что мешает.

Чувствует ли Реальный Человек этот вакуум? Еще как! Там, где в его сознании очерчена и отвоевана нако­нец эта самая свобода, где лопнул наконец презренный мыльный пузырь, называемый «идеалом», — там зияние. И оно мучает! Отсюда — навязчивая идея: заполнить вакуум. Ощупать этот самый «идеал» руками. Как кир­пичик. Лейтмотив всех работ И. Виноградова—материализация идеала. Или, как он пишет в своей книге,— «применение общих принципов... к конкретным вопросам и в конкретных исторических условиях». Или, — как он пишет в статье «О современном герое», — «правильность совмещения идеала с действительностью». Или — там же — «практическое применение идеала к живой жизни». Реальный человек, как и всякий человек, ощу­щает в своем духовном составе предрасположение и к идеальному чувствованию. Но эту сферу он заполняет земными обстоятельствами, то есть теми самыми обстоятельствами, с которыми он так яростно боролся во имя... свободы от них. Только теперь эти препятствия преодо­лены, эти обстоятельства переорганизованы, эта земная материя перелопачена. Теперь эта материя уже доверху заполняет купол сознания личности.

Итак, мы видели тезис: отрицательную свободу, «сво­боду от...» Мы видим антитезис: положительный идеал, «практическую пользу», которая в мироощущении Реального Человека и есть предел мечтаний. Нам остается рассмотреть синтез — связь этих полюсов, метод дости­жения практического идеала, или, проще говоря, образ деятельности.

Поскольку идеал Реального Человека состоит из той же осязаемой материи, что и сокрушаемые им препят­ствия, то вся деятельность его, все его самоосуществление как личности состоит, так сказать, в непрерывном перераспределении материи. Отсюда — пафос организа­ции и переорганизации. «Феномен «борзовщины», пишет критик о герое овечкинских «Районных будней», в конце концов упирается в приемы «руководящего аппарата», и ликвидируется это «губительное для колхозов» хозяйствование «всякого рода службистов» — оргмерами. Выборность, подотчет­ность, выдвижение таких, а не эдаких кадров и т. д. Вот когда колхозник сможет сказать такому Борзову: «поди вон», Борзов-то испугается, и так мы с вами «борзовщину» обезвредим. Главное, выровнять людей по хо­рошим принципам. Дурного человека не столько просвет­лить, сколько запугать. А еще лучше — передвинуть его пониже. «Поди вон!» При таком методе человек, естест­венно, выступает не столько как носитель духовного на­чала, сколько как элемент совершенствуемой структуры. Не человека надо преображать — надо поправлять структуру. «Друзья мои, да вы не так сидите!»

В данном случае я не ищу противоречий внутри кон­цепции И. Виноградова. Их нет. HomoRealis последова­телен, как HomoFaber. Но в этой последовательной си­стеме убеждений нет чего-то... непосредственно-человеческого, и главное — нужды-то в этом нет, — настолько внутри системы все отлажено.

Мы до сих пор говорили о контурах самосознания Реального Человека. Теперь поговорим о cthlwtdbyt его самосознания. И начнем с того, что здесь является главным, — с системы убеждений. С головы, так сказать.

Вот любопытная фраза из книги И. Виноградова:

«...Уж у него, Василия Васильевича... не хватает нуж­ных убеждений, принципиальности, да и просто даже личной совести»...

Обратите внимание на порядок качеств. Пожалуй, теперешние защитники «народного духа», традиционные противники виноградовского рационализма, в этом переч­не на первое место поставили бы совесть, да еще с прописной буквы и с благоговейными эпитетами. А здесь совесть — во втором эшелоне, как нечто само собой ясное. А первый, главный пункт — убеждение.

В духовном составе Реального Человека убеждение — ось, вокруг которой все вертится. Это убеждение дважды рацио­нально: оно рационально по функции, оно рационально по существу. Его функция в составе личности укоренена с такой властностью, что рациональный отсвет играет на всех эмоциях. Даже личная совесть, эта элементарная, в третьем ряду помянутая черта, есть скорее верность своему убеждению, чем мера его человечности. Справед­ливости ради скажем, что удельный вес совести в составе человеческих качеств лирического героя растет у Ви­ноградова от статьи к статье, — я уже говорил, что это критик, чуткий к веяниям. В недавней статье Виноградо­ва о «Мастере и Маргарите» М. Булгакова мы и нахо­дим развернутый анализ человеческой души, взятой как раз под углом зрения личной совести.

Вот и вчитаемся:

«Что же такое человек? Ответствен ли он за свои по­ступки? Предопределен ли его нравственный выбор усло­виями этого выбора или даже самые жестокие обстоя­тельства не могут служить оправданием безнравственно­го поступка?.. Да, ответствен... Как существо духовное... перед лицом... беспощадно требовательного долга и его карающей силы — совести... он может сделать это только одним-единственным способом, быть верным самому се­бе, своим нравственным убеждениям...»

Нравственность, как рациональное убеждение, венча­ет Реального Человека, выводя его к рациональной си­стеме мироздания. Здесь всюду властвует закон, закон­ность, закономерность. Если борются — то против незаконности обстоятельств. Если ощущают долг — то это беспощадное требование. Если слышат голос совести, то и совесть является как карающая сила, как наказание за нарушение закона. Ни любви, ни сострадания, ни по­коя. Одна юрисдикция. Отношения человека с истиной пронизаны ветхозаветным страхом. Встать, суд идет! Ваше имя. Мастер? Вы вменяемы? (М. Булгаков, к радости критика, «не верит в „невменяемость“ своих героев»...) Вы можете ответить за свои поступки? Вы обвиняетесь в том, что поддались отчаянию! Впрочем, у вас есть смягчающие обстоятельства...

Какие же?

А то, что «при всей категоричности своего нравственного импе­ратива М. Булгаков трезво (трезво!—Л. А.) видит реальность такой, какая она есть...». Ну вот, если бы Булгаков вывел нас к «состраданию и милосердию», то он «сдал бы позиции». Нет, не в милосердие могут быть отступления от виноградовского императива, а лишь — трезвость, и то по сугубому давлению обстоятельств...

Меня занимает в данном случае не роман М. Булга­кова, и не его оценка И. Виноградовым. Ниже и в другой связи я скажу, почему я оцениваю этот роман без вино­градовского восторга. Сейчас меня интересует только одно: Реальный Человек и его душевная структура. Со­зданный по рациональному закону, готовый без остатка подчинить себя рациональному закону, этот человек и Историю видит соответственно.

Что же такое История для Реального Человека?

Молох. Всесжирающий Молох, который мостит себе дорогу поколениями людей. И единственный для лично­сти путь в истории — отдаться ей, вымостить собой кусо­чек дороги. Здесь у И. Виноградова тоже есть любимое слово. Помните? Вокруг себя — трезвость; в книге — исследование; в характере — убеждение. А в истории? В истории главное — служение.

Вернемся к Лермонтову. Статья И. Виноградова о «Герое нашего времени», написанная для однотомника и в свое время напечатанная, кроме того, в журнале «Новый мир», весьма интересна с точки зрения нашей темы. Собственно, по части лермонтоведения здесь, спо­рить не с чем,—все, что пишет И. Виноградов о скеп­сисе Печорина и о его исторических корнях, достаточно общеизвестно и совершенно верно. А написана работа фундаментально и остро, что и делает ее, пожалуй, луч­шей статьей последних лет о Лермонтове-прозаике. Что меня в ней интересует? Опять-таки сверхзадача крити­ка. В чем она выявляется? Опять-таки в интонации.

Печорин — индивидуалист и скептик. Дважды два. Но И. Виноградов доказывает это с какой-то тяжело­весной настойчивостью. Он даже обрушивается попутно на одного своего оппонента, который сделал Лермонто­ву робкий комплимент, изобразив Печорина «декабри­стом». Справедливо отметая эти прекраснодушные ил­люзии, И. Виноградов со свойственной ему трезвостью режет по живому: да, лермонтовский герой — индивидуалист, да, ему далеко, конечно, до «лучших людей» его эпохи, но наберемся же мужества и не будем приговари­вать его за это, — как-никак и его дело не пропало, и нам есть чем утешиться; дерзкий скептик унавозил почву для новых борцов, и они пришли, эти новые борцы (так и хо­чется вставить тут: «Базаровы и Рахметовы, Волгины и Инсаровы...»). Конечно, — продолжает критик, — люди, подобные Печорину, не нашли выхода, но и им есть место в итоговой ведомости: без их индивидуализма не произ­росли бы на российской ниве оптимистические Волгины! Лермонтов, конечно, «влачил» свой скептицизм, но ни­чего — творчество Лермонтова послужило одним из важнейших факторов, заставивших Белинского порвать с пресловутым «примирением».

Послужить-то оно послужило. Только интересно, как бы отнесся к таким «итогам» своей жизни сам Лермон­тов. Или и он тоже радовался бы, что его трагедия ста­ла... «одним из факторов»?

У Реального Человека акценты расставлены так, что вы очень ясно ощущаете итог, отдельный от пути, и путь измеряется лишь итогом. В этом человеке очень сильно ощущение Истории не как раскрытия смысла усилий, а как отдельной предметной цели. В нем вообще очень сильно раздельное переживание цели и средств. Он мо­жет принести средство в жертву цели (об обратном — не говорю, обратного он все-таки не может, а если бы мог он цель принести в жертву средствам, — нам и гово­рить было бы не о чем, но это кстати). Для него настоя­щий человек есть средство для будущего человека, почва для прокатывания великого катка истории, элемент, ко­торый не живет, а... а... служит.

И потом знаете что? Конечно, у Игоря Виноградова, как у писателя талантливого, это почти не видно, но я убежден, что все это тесто вообще-то замешано на рас­судочных дрожжах.

Система убеждений Реального Человека, последова­тельная от подножья до вершины, выдает нам второе кардинальное противоречие его бытия. По номиналу у него человек — цель, и его нельзя делать средством для чего бы то ни было. По существу, у него человек — нечто прямо противоположное.

Мы должны теперь ответить на последний и главный вопрос: о существе личности Реального Человека, о составе его достоинства, о том, чем же вызвана к жизни сама рациональная жестокость его убеждений, так часто отдающая умозрением.

Итак, он трезв, прям, крут, деловит. В его собствен­ном сознании эти черты выступают как следствия убеж­дений, императивов долга. Эта зависимость лежит на рациональной поверхности его натуры. В глубине, как я понимаю, зависимость обратная: сама рациональная система убеждений есть производное от существа этой натуры. Все пункты нравственной программы Реального Человека легко соединяются в центре, и путь к этому центру краток. В трезвом и жестком герое нет сочув­ствия, нет сострадания, нет снисхождения, потому что снисходить нужно к слабости. Реальный Человек ненавидит и презирает слабость: в себе, в других. Жена Бахирева — «не сильный человек», и потому в ней нет ни «женской гордости», ни «человеческого достоин­ства». Человеческое достоинство в этой системе морали эквивалентно «обаянию сильного человека». Кто силен, тот и прав. Кто здоров, тот и хорош. Кто может, тот и берет.

А кто силен? Тут, кажется, мы доходим, наконец, до дна. Где же первооснова личности? Что решает в са­мом исходе?

Вот ответ Реального Человека, вот она, его «простая и мудрая жизненная истина: «не должен человек пере­ступать через самого себя, и только то в его судьбе жиз­ненно и полнокровно, что естественно, а то, что выключается из этого естественного хода жизни, — худо­сочно, вымучено и обречено на гибель».

Этот апофеоз здоровой природной силы взят мной из рецензии И. Виноградова на пьесу Иона Друцэ «Каса маре». Люди, знающие эту пьесу, помнят суть драмы: героиня отталкивает любимого человека, который моло­же ее на десять лет,— отталкивает прежде, чем он успеет стать с ней несчастным, — в сущности, это ее самопо­жертвование, это самоубийство любви физической во имя любви человеческой, это, одним словом, та любовь, которая вырастает над здоровым чувством и сверх элементарной природности. Но весь этот верхний этаж ценностей срезан в сознании Реального Человека, и он видит тут лишь одно: во имя каких-то пустых «свя­тынь», из-за каких-то нелепых препятствий взяли и задавили «здоровое и полнокровное» чувство! Надо было уж дождаться, пока оно умрет «естественно». О том, что при этом естественном конце станет с душами героев, Реальный Человек не задумывается.

Как говорится, здоровый больного не разумеет.

Итак, человеческое достоинство острее и реальнее все­го переживается на уровне природной здоровой чувствен­ности. Личность осуществляется полней всего на психо­физическом, так сказать, уровне. Человеческая тема решается на уровне чистого естества.

А как же весь сверкающий купол нравственных убеж­дений и моральных категорий? Как же высшие истины?

Очень даже просто. Моральное сознание остается на уровне здоровых человеческих потребностей. Выйти к той морали, которая выше, светлей и прекрасней самого «естества», такое здоровое существо не может, — в нем нет того органа, которым можно услышать зов этой вы­сочайшей морали. И тогда наше полнокровное и здоровое существо возносится ввысь с помощью чистого интеллек­та. Потому и нужна Реальному Человеку система умо­зрительных ценностей, потому и вооружает он себя мо­ралью, как проблемой и нормой (или антинор­мой — то же самое), что само по себе его сознание остается на уровне психофизическом. Человек, замкнув­шийся на себя, на свой практически-земной контур — вот что такое Реальный Человек и вот все его благо.

Апофеозом виноградовского ощущения личности яв­ляется, конечно, статья о «Мастере и Маргарите» и осо­бенно то ее место, где речь идет о преимуществах булгаковского Иешуа перед евангельским Иисусом. Пре­имущество это, по Реальному Человеку, состоит в том, что Булгаков оставил от Христа только его человеческую половину. «Бого-человек, посетивший землю, должен быть на ней, конечно, только обычным, земным челове­ком...»

Стоп! Давайте сразу объяснимся по поводу вопросов, которые могут возникнуть попутно. И прежде всего— по поводу оценки «Мастера и Маргариты». Должен ска­зать, что я не в таком восторге от романа, как И. Виноградов. И вот почему. Сопоставляя старинный христиан­ский миф с действительностью, М. Булгаков погрузил этот миф в профанирующую среду. Горе не в том, что он сопоставил Христа с миром злобным и мелким, горе в том, что сам М. Булгаков заразился от описанного им мира бессильной злостью. Старый миф в романе не только десакрализован, что еще ни о чем не говорит, но еще и невольно профанирован, а это уже ущерб. Я не знаю, почему зрелище слабости духа, заражаемого бессильной яростью, привело И. Виноградова в такой восторг, — меня это зрелище оставило в состоя­нии глубокой растерянности. Нет, знаете, если Христа надо подпирать Воландом, а силу духа — мельтешением черной магии, если негодяям можно мстить на уровне поджога квартиры, — то это что угодно, только не до­стижение человеческого достоинства.

Но оставим критические оценки. Вернемся к само­ощущению Реального Человека. Я только хочу уточнить еще в начатом выше рассуждении И. Виноградова сло­вечко «бог». Судя по его статьям (я проследил их и с этой точки зрения), слово «религия» он употребляет только в значении, близком к слову «опиум». Так что понятие «бог» я вслед за И. Виноградовым употребляю не в мистическом, а в элементарном смысле; коль скоро мы знаем из материалистической философии, что не бог создал человека, а человек бога, то будем под «богом» понимать превращенное и извращенное знание человека о самом себе, как о существе незаконченном, бесконеч­ном и, так сказать, разомкнутом. С открытыми глазами.

Ну вот, а теперь процитируем до конца апофеоз Ре­ального Человека. Итак, он должен быть на земле, «ко­нечно, только обычным, земным человеком... ничего не знающим о том, что он — сын божий, человеком, дей­ствующим только в пределах земных, человеческих воз­можностей и представлений, как мог бы в принципе дей­ствовать всякий другой...»

Представьте же себе личность согласно этой системе воззрений. Представьте себе это слепое существо, сми­рившееся с естественными пределами своих представле­ний. Вникните только в эту личность-безличность, кото­рая согласна мерить свое сокровенное — «всяким дру­гим...» не близким или дальним, нет, вслушайтесь — всяким другим...

А теперь представьте себе, что система взглядов, столь четко развитая И. Виноградовым, действительно бытует в нашей литературной мысли. Что за ее плеча­ми— и свои традиции, и свои сложившиеся права, и симпатии сторонников. Что иные адепты Реального Челове­ка на страницах ежемесячных журналов даже умеют (здесь я перефразирую И. Виноградова) — умеют «при­дать своему хриплому голосу убедительность и ласко­вость». А внутри-то, внутри—пустыня! Господи, да ведь на стену кинешься от этой уверенной слепоты, от этой самодовольной бездуховности!

Нет, знаете. Можно сколько угодно иронизировать над некоторыми критиками, ополчающимися на город­ской асфальт, и над их культур-философскими построе­ниями. Но, положа руку на сердце, — ведь неспро­ста все это движение к «духу», к «духовности», к «ду­ховному миру». Да, крайность и рождает крайность. Но сразу скажу, во всем том, что касается реакции на­шей литературной мысли на Реального Человека и на его громыхающую логику, — я с теми, кто от нее ша­рахнулся. Тяга к идеальному, к целостно-духовному, к возвышенно-мечтательному — великая тяга, именно она может сейчас приблизить нас к личностному созна­нию... если... Но это уже тема особого разговора.

Человек Спиритуальный 

У Карла Юнга в «Психологических типах» есть любопытное наблюдение, которое на его языке звучит приблизительно так: сознательная установка личности всегда компенсирует ее бессозна­тельную установку — во имя душевного равновесия. Два бесспорных (то есть изначальных, природных) психологических типа: экстравертный и интравертный — в своей осознанной позиции как бы меняются ролями; экстравертный тип, естественно ориентированный вовне, изначально направленный на мир и вещи, интуитивно отсчитывающий от ситуации, — в умозрении попытается скомпенсировать свои центробежные силы и собрать себя как индивида. И наоборот, тип, естественно интравертный, т. е. ориентированный на внутреннюю целостность своего духовного мира, в своем умозрении постарается опереться на мир внешний, как на нечто более определенное*[1].

В душе Реального Человека происходит эволюция первого рода: его изначальная рассредоточенность, влюбленный контакт с обстоятельствами, страсть переорганизовать внешний мир, рас­творяя себя в нем, — компенсируется яростным «персонализмом», доходящим, как мы видели, чуть ли не до демонического скепсиса.

Теперь мы начинаем как бы обратный путь.

Справедливости ради, признаюсь, что в качестве автора настоящей статьи я не питаю никаких надежд остаться в позе арбитра" неподвластного этим психологическим законам. Все мой органические склонности — как сказал бы психолог — интравертны. Одним оловом: Платон, Платон и никак не Аристотель! Может быть" поэтому «акварельные» статьи В. Чалмаева чем-то даже и милей мне, чемвиноградовская «графика», хотя вырос-то я — на ней.

Но симпатии — это одно, а концепции — другое.

Начнем и теперь — с симпатий, склонностей и ценностей.

Вот характерное рассуждение В. Чалмаева:

«Какой-то духовный плен, полное обеднение мысли не позво­ляют вырваться к отечественной традиции в культуре расслышать за шумом и треском "песенок" колокола высокого и дей­ственного народного искусства. И трудно многим предположить», что «небрежная современная манера» — это вовсе не прогресс, хотя динамизм и интеллектуализм как реклама сияют на их изданиях».

В. Чалмаев не только пишет другими словами, чем И. Виноградов. Здесь между словами иной принцип связи. Другой воздух, другое бытие. Я сравниваю отнюдь не стиль со стилем и не критика с критиком. Я сравниваю развитые модели личностного сознания, взаимодействующие в нашей литературе и во многом определяющие ее внутреннее творче­ское напряжение. Стиль И. Виноградова потому и интересен, что за ним стоит целое направление поисков. Этим же интересен и Чалмаев — не те туманные литмечтания, которые он писал на протяжении лет десяти, — а две его последние работы: «Философия патриотизма» и «Неизбежность», напечатанные в журнале «Молодая гвардия». «Духовный человек», описываемый в них работах, — своеобразная эмблема. За ним тоже стоит целое направление. Я имею в виду не только тех поэтов и прозаиков, которых критик перечисляет в своих статьях, — а он опирается и на широкую полосу «среднерусской» деревенской лирики, и на широко читаемые повести из сельской жизни, и на основательные романы из истории допетровской Руси — дело не только в том" что некоторые чалмаевские идеи вполне подкрепляются теперешним литературным развитием, — дело в том, что самый этот вариант назрел как возможный, что самая эта модель личности существует и требует внимания.

Он не выдуман, этот духовный человек. Он есть. Он не выносит шума. Его возмущает не только треск турист­ских «песенок», — сама эстрада, с ее выкладыванием номера, кается ему кошмаром. Он с ужасом подсчитывает, что «иной со­временный говорун, заполнивший высокие трибуны, экраны, полосы газет, эфир, произносит за год столько слов, сколько не произносила целая мужицкая округа». Он не выносит тех блестящих ораторов, которые знают про себя, что они искрометны. Тишина и Вечность не терпят никакой «искрометности», никакого «словоговорения» и «краснобайства» — молчание и покой — вот чего требует душа.

Он медлителен, этот HomoSpiritualis, его не проведешь никаким «динамизмом», никакой «энергией», никаким «ракетным стилем». Современная «американизированная» судорожная спешка встает для него за «мельтешением скоростей» Идеальное требует сосредоточенности, а не «инфантильного словоблудия». Тихая молчаливая любовь выше ненависти (если помните, Реальный Человек тишину высмеивал, а «беспощадная ненависть» входила в его кодекс чуть ли не по первому рангу, решал он быстро, жестко и воистину беспощадно). Что думает В. Чалмаев по поводу этого скорого суда? «...Как разъединяет людей это самое „врезание до полной ясности“, легкомысленная жестокость „объяснений“ оценок живого человека!». «Пустоплясы и прохиндеи!» Это они, бухгалтеры бездушные, бегают среди ладей и колют их своей «арифметической правдой» это они «искусственно создают в обществе перевес „потребностей“ над „идеалами“, грубости, агрессивности над духовностью».

Спиритуальный человек не терпит агрессивности. Он с охотой простит излишнюю кротость или наивность, и ему не придет в голо­ву назвать доброго добреньким, а идеал — мыльным пузырем. Зато он буквально задыхается «от избытка мертвой рассудочности, от голой бездушной логики»... Высшая же мудрость в наше время, — как он считает, — «сберечь источники русской задушевности» порождавшие в прошлом лучшую нашу поэзию, замечательных героев отечественного фольклора — Иванушку-дурачка и Петрушку" Мы как-то всерьез уверовали, что герои эта только смешны, элементарны; на самом-то деле они мудры и красивы«

Я не нахожу, что это признание окажется для всех убедительным. У Реального Человека, во всяком случае, такая похвала дурачку и шуту вызовет, наверное, взрыв хохота, того самого сатанинского хохота интеллектуалов, который впервые раскатился по русской прессе в эпоху Инсаровых и Волгиных. Так ведь вряд ли и Иванушка-дурачок внял бы той правде, которую врезал бы ему этот строгий рационалист. Помните, у Шукшина, приходит к Пашке в больницу журналистка и задает ему вопрос «для очерка», вопрос-штамп:

— Что побудило вас совершить подвиг и, рискуя жизнью, броситься к горящей машине?

— Дурость, — отвечает Пашка и глядит на умненькую девушку глумливыми преданными глазами. Не эта ли хитрая «дурость» приводила в ужас Блока, которого преследовала неуловимая ухмылка крестьянина: «Спасибо, барин, за науку»? Так что Иван-дурак — сложная фигу­ра в нашем интеллектуальном хозяйстве. Может быть, это тот са­мый мудрец, который притворяется дурачком, чтобы умные интеллек­туалы не заездили его до поры своими абстрактными «принципами»? От этих-то умников один путь спастись — дурачком прикинуться. Потому что абстрактный рассудок — орудие чужого среди чужих. Для тоо же, чтоб разглядеть живую душу в Иванушке и Петрушке, нужен иной взгляд, — взгляд близкого.

Реальный Человек великолепно действовал среди чужих, — его убеждения даже усиливались от расстояния: они были всеприменимы, они были — для «всякого другого», для всех.

Спиритуальный Человек не справляется с расстояниями. Он умоля­ет: помните малую родину — конкретное, близкое место: родничок, крылечко, деталь, подробность. «Нельзя любить вообще человечество, вообще Родину, не любя хотя бы скромного уголка ее, давшего тебе жизнь, детство, юность, и великий идеал не может быть бесплотной абстракцией... Чисто логически, рационально, опираясь только на холодный, бездушный интеллект, не достичь нравствен­ной высоты».

Реальный Человек мыслил в универсальных категориях" Истина есть истина, и всякий человек ей служат. Единица измерения здесь — Человечество. И его атом — индивид.

Спиритуальный Человек не знает универсальных категорий. Круг родных — семья, непосредственное единство, вне которого индивид вообще гаснет как духовное существо, вот точка отсчета. Конкретность — его колея, и в мыслях своих он восходит к высше­му конкретному: к духовному целому народа, нации. Там, где И. Виноградов пишет об универсальном — В. Чалмаев пишет о национальном. Они видят человека с разных точек.

И так же разяо они видят искусство. Для виноградовского человека искусство — исследование. Для чалмаевского человека — пророчество. Не расчленяющий анализ, а собирающий колокол, не трезвость бухгалтерии, а «апокалиптические видения и предчувствия». Не расчет, а огонь.

И так же разно понимают они пользу. Организационный зуд и распределение реальных благ для чалмаевского человека — нижний этаж бытия, тот самый «диктат желудка», тот самый психофизический уровень, на котором духовное можно только профанировать. Вот она, эта профанация: «Да что там вздыхать о деревне!.. Выстроим крестьянам новые дома с шиферными крышами, с городской мебелью, санузлами, модными обоями!.. Дайте нам похозяйничать еще лет двадцать, мы вам новый Байкал выроем, лучше прежнего, где угодно!». И может быть, самое лучшее, что вообще написано Чалмаевым, самое горестное и истинное, — вырывается у него сейчас, в ответ на прогрессивные планы. «Мож­но довести деревню до такого отставания в уровне материальной культуры, до того погасить в крестьянине духовные связи с зем­лей, яркие праздники в душе, что деревня начнет мечтать» как о высшей благодати, о заурядном городском кинотеатре или бане, а в заурядный универсальный магазин начнет стекаться толпами, как прежде в престольный день стекалась ко всенощному бдению! Дере­венский люд, надо сознаться, принимает этот язык рубля, бухгал­терий: уж очень небрежно, неразумно в иные годы пожинали плоды его былого бескорыстия«.

Сколько бы ни оспорили мы в этом чалмаевском высказывании конкретных оценок, — одного здесь не оспоришь: душевной боли. И он знает, что у него болит: ну, а когда построим все это: бани, дома, универмаги, — ну, повалят толпы, ну, наедят­ся, накупят, — так ведь все равно -толпа!

Толпа, бездуховное, механическое скопление разрозненных людей, — вот всеобщий отрицательный полюс в системе ценностей чалмаевского человека. Он рисует эту толпу в виде городского скопища, освещенного неоновым рекламным светом, охмуренного несмолкаемой болтовней всех и вся, опутанного магнитофонными лентами... Разумеется. в этом «художественном образе» больше сведений, почерпнутых В. Чалмаевым из современных зарубежных политических очерков и из горьковского «Города Желтого Дьявола», чем живых впечатлений. Чалмаеву не на что опереть свой ужас перед бездуховностью, кроме как на эти школьно-газетные картинки «буржуазного города», — но подумаем о том, что при всей элементарности картинок, — пафос-то истинный. Самое желание вырваться из бездуховного, вещного круга — желание не пустое, и не на пустом месте возникшее. Самая тоска по идеальному, по возвышенному, по сверхобыденному — вовсе не смешные иллюзии, хотя именно таковыми они, конечно, покажутся виноградовскому человеку. Нет, знаете, не смешно. И именно потому не смешно, что этот самый виноградовский Реальный Человек в нашей жизни очень и очень реален. И как реакция на его стальное умозрение — возникает этот Спиритуальный Человек. Давно бы пора ему было явиться, давно! — и уж теперь-то, как всех оденем и накормим («Зиночка, золотце, коньячку...» — Чалмаева перекашивает от этого стиля, но увы, «процветание в новеньком стеклянном кафе» — уже факт, ислава богу, что уже факт, — вот теперь-то только и ощутим мы всю важность собственно ду­ховной проблематики. Как говорили классики марксизма, то все была «предыстория», а история впереди.

Поэтому пафос той части нашей литературы, которая ставит на первое место духовность, идеалы и мечты, — сейчас кажетсямнеабсолютно нужным. Мы никуда не уйдем от этого — никакой «трезвостью» мы этот огонь не погасим, а погаси, — опять загорится.

Так что не назад, а вперед надо идти под этим знаком.

Куда?

Начинается суть дела.

«идеальный» пафос чалмаевского Духовного Человека убедителен, как реакция на умозрение и бездуховность его противников. Этот Духовный Человек жив своим отталкиванием от оппонентов, и его мечтательность убеждает, как обратная проекция всем надоев-трезвости его оппонентов.

Но духовность не может висеть в пустоте — она должна «претворять некое бытие». Она должна на что-то опираться. Одну опор чалмаевского Духовного Человека мы уже знаем: это -«родничок», детское воспоминание, околица и «почва»" Другая, не менее важная для нас опора уходит в века. Точнее — в ХУП век«,в ту в высшей степени опорную, «тишайшую» эпоху, когда москов­ское государство, выбравшись целым из предромановской смуты, впервые ощутило себя гигантской на материке силой, а Петр еще не успел трахнуть по этой цельной махине своим европейским то­пором. Отсюда отсчитывает и к нам, и в древность чалмаевсвий человек. В соответствии с его системой нравственных ценностей, он видит историю «при свете совести».

Тут-то приобретают, наконец, ясность смутно-романтиче­ские очертания чалмаевского Спиритуального Человека, и эта ясность способна смутить кого угодно. Дело в том, что «при свете совести» История оказывается не совсем такой, какова она была при свете дня, или — при свете горящего сруба, если угодно. Я имею в виду тот факт, что Никон сгноил-таки Аввакума, и протопоп все-таки сгорел по приговору. власти, — хотя и Никон был, как знает В. Чалмаев, «крестьянский сын», и Аввакум был... вели­кий человек, и оба действовали, «для славы и силы России». Дей­ствовать-то они действовали, только друг против друга. У Чалмаева же они — идут в вечность чуть ли не в обнимку, как булгаковский Йешуа с Пилатом. Аввакум и Никон — прямо Кирилл и Мефодий какие-то, они «взращивают духовные силы, огненные порывы и мечты». Чалмаев вообще склонен составлять из исторических дея­телей согласные хороводы, как сам он пишет, «от Аввакума до Чехова, от Чаадаева до Кирова». Чаадаев у нашего критика подает руку Константину Леонтьеву, Константин Леонтьев — Льву Толстому, Дмитрий Донской и Петр Багратион стоят рядом с Александром Матросовым... А вот еще процессия: «и Никон, и Аввакум, и Морозова, и Хабаров, и — по-своему — Разин олицетворяют стремительно шедшую на Руси цивилизацию души...» Ну, на этой почве можно было бы составить еще отменные пары, скажем так: для силы и славы России появляются в истории, взявшись за руки, Александр Суворов и Емельян Пуга­чев, Петр Первый и Кондратий Булавин, Иван Грозный и митрополит Филипп. Правда, Иван удавил Филиппа, Булавин воевал с Петром, а Суворов, так сказать, изловил Пугачева в Калмыцкой степи и заковал его в железы. Но это все — проза жизни, не так ли? В веках они все идут под ручку вслед за «Аввакумом и Никоном».

[1] *Аристотель и Платон. «Это не только две системы, но и типы двух различных человеческих натур», — эти слова Г. Гейне К. Юнг в качестве эпиграфа предпосылает своей книге. См. К. Г. Юнг. Психологические типы. М.,1922.

Вернемся же к Расколу, интерес к этой теме в нашей литературе несомненен, чувствуя это, В. Чалмаев подкрепляет свои мысли ссылками на романы «Хмель» А. Черкасова и «Черные люди» Вс. Н. Иванова, на поэму Вас. Федорова «Аввакум» и на стихи Ярослава Смелякова. Против чалмаевской высокой оценки этих произведений спорить незачем, — но тут важны не оценки, а смысл обращения к теме. Чалмаева волнует сам Раскол. Рискну определить его отноше­ние к этому периоду так: он не может в нем разобраться, не может решить, кто же тут прав, — но при этом не может и отвести глаз от этой поворотной точки истории — он прикован к ней гипнотически. Такое ощущение, что В. Чалмаев, одержимый идеей целостности истори­ческого процесса, привязан" уже почти как художник" ксамому слову «Раскол» и ищет разгадку там. где царапает его это сло­во. Ведь раз есть бездушная толпа, значит, где-то же раскололось! Раскололось — соберем! Так? Хотя бы и так: было «Аввакум или Никон, а мы сделаем: „Аввакум и Никон...“

Я все-таки должен вернуть В. Чалмаева, как сказал бы Реальный Человек, к суровой прозе. Все-таки: или Аввакум, или Ни­кон. И не потому» что они, так сказать, лично враждовали. А потому что в истории существуют пути. Раз Никон — значит, в конце концов, Петр. Раз Петр — значит, в конце концов, цивилизация с парламентом, значит — и «биржевой гул1′ и все ненавистное Чалмаеву интеллигентское „словоговорение“.

В. Чалмаеву, однако, хочется и того, и другого. И Филиппа, и Ивана. И независимой духовности, и государственной целесообразности. Притом — одновременно. Так, чтобы одно не съедало другое. Отсюда — соответственная интерпретация истории.

У Виноградова история похожа на неумолимую скачку, на полет ракеты, от которой отлетают сгоревшие ступени, — на всесжирающего Молоха, который помещается в далеком будущем, и кото­рого надо непрерывно кормить.

У В. Чалмаева история — коллекция застывших картин прошлого, ряд символически-целостных состояний, никак не развивающихся и воображаемых, так сказать, в ретроспекции. Разумеется, В. Чалмаев может возразить, что он не исто­рик, и отослать меня за исторической достоверностью к соответствующим учебникам. Хорошо. Забудем подробности. Оставим в покое пресловутый вопрос о том, сколько лет Фаусту. Не будем ловить В. Чалмаева на фактических противоречиях. — он, в конце концов, писал проповедь, а не калькуляцию. Будем судить о статьях В. Чалмаева по законам, им самим над собою признанным.

Так вот, по этим самым законам» я задаю В. Чалмаеву только один вопрос, вопрос не историку, а человеку: какова же должна быть у его Духовного Человека духовная структура, чтобы в его сознании, пользуясь его же словами, «доброта, кротость и мягкость» незаметно оборачивались «государственным разумом», существующим, так сказать для всех эпох? Хабаров идет на Амур, чтобы «Рос­сия поскорее взглянула в бесконечный, глубокий, как ее душа, про­стор». Тут уж не поймешь, что дороже Чалмаеву: первопроходство Героев или движение вширь самодержавной мощи? «Духовная Эллада» 1830-х годовс ее культурными ценностями или появление огромной империи, но словам Маркса, ошеломившее Европу? Высвечивая историю «светом совести», чалмаевский Спиритуальный Человек оказывается проповедником старого российского империализма... я употребляв слово «империализм» не в его теперешнем идеологическом значении, а в старом" философском смысле, т. е. в том самом смысле, в каком его употребляли близкие Чалмаеву славя­нофилы всех трех поколений. В чалмаевском непринужденном тасовании фактов есть ведь и своя последовательность. Недаром из всех славянофилов более всего любит он Константина Леонтьева, консерватора, государственника и поэта державного византинизма. И недаром сама идея византинизма настолько магнетически притягивает В. Чалмаева, что вспоминает лишь тех реформаторов русской церкви, которые хотели «видоизменить на благо родины византийскую идею отречения от мира как главного подвига человека».

Тут, правда, надо распутать еще один маленький клубок. Дело в том, что «византийская идея отречения от мира» есть опять-таки типичное братание Аввакума и Никона. Да, действительно, мироотречение и мироотрицание, легшие в основу православной веры (в про­тивовес католическому мироустроению), — причастны к византийской эпохе. Но если уж говорить о том, что такое в истории христианства византийская идея, то это все-таки не пустынножительство Пахомия, а императорство Константина. Это все-таки Юсти­нианов кодекс, а не монастырский устав, Вернее: это идея мироотрицания, развившаяся" как ответ на сакрализацию власти, на всеподавляющую идею поглощения церкви империей. Иван Грозный знал, почему Москва третий, а не второй Рим, он знал" куда засылать гонцов.

Если уж искать историческую опору чалмаевской крот­кой духовности, чалмаевской тишине, чалмаевской ненави­сти к «диктату желудка» — то можно бы найти опору! Я не удивился бы, если бы назвал Чалмаев, ну, скажем, Нила Сорского и заволжских нестяжателей — это было бы понятно. Но он и здесь хочет примирить Нила с осифлянами, нестяжателей со стяжателями, дух с престолом. Отсюда, кстати, и «византинизм», подмалеванный, так сказать, в обратном направлении«, приправленный «кротостью». Отсю­да и «язычество», которое русский народ сохраняет, так сказать, под именем христианства, причем, абзацем ниже у Чалмаева это самое языческое начало «не хочет отвечать на жесто­кость жестокостью» и стихийно «стоит под знаком добра и человечности», то есть это уже никакое не язычество, замаскированное под хри­стианство, а напротив, христианство, замаскированное под языче­ство. Одним словом, у Чалмаева то Аввакум подменяет Никона, то Никон Аввакума, порядок этих подмен совершенно произволен, и лишь одно можно сказать уверенно: подмена эта для чалмаевского Спиритуально­го Человека довольно легка.

Вот вам и кротость, вот вам и отречение от мира! Да если б искал Алексей Степанович Хомяков подтверждения своим идеям, то лучшего ему не найти. Ведь это хомяковский кроткий славянин ищет насвоюголову царя-батюшку, ведь это она, расползающаяся кротость славя­нина, может ходить только меж стальных перил, чтобы не завалиться. Ведь это она, хомяковская народность, верноподданно припадала к государеву мечу. Не будем спорить, в какой степени был прав в отношении русского народа А. С. Хомяков, умерший больше ста дет назад, — опыт показал, что и тогда он был прав не вполне...

Но вернемся к нашей теме: вот перед нами теперешний человек, сегодня живущий, из нынешних статей встающий. Да, его жажда духовности свята. Но что ж так неустойчив он в своей духовности? Что же он-то шатается и расплывается? Что же он-то ищет себе батюшку?

Ответ один, и это главное, коренное противоречие чалмаевской концепции человека: эта духовность... безлична. От толпы она разом перепрыгивает к нации, к народу. Между берегами нет моста, нет связи, между бездуховной массой и духовной («соборной», как сказали бы наши с Чалмаевым любимые писатели)) общностью нет у В. Чалмаева ступени лично­сти, и нет, кажется, даже и нужды в этой категории. «Стыдливая русская душа» у Чалмаева не ощущает себя как личность. Она сразу становится в строй и идет воевать за мощь отечества, «идет к окоему», чтобы поскорее взглянуть..." и т. д.

Виктор, что же будет с духовностью-то на этом пути? «Тишина и Вечность», и опять — раз в сто лет — «огненные страсти»? Не пора ли поискать чего другого?

И ведь ищем. Неспроста же слово «личность» мелькает в книгах и журналах. Ведь в распоследней развлекательной беллетри­стике без этой обертки ничего вам не предложат. И армия ученых высчитывает и измеряет это понятие, и в литературной критике нашей...

...В литературной критике, как мы видим, понятие личности интенсивно разрабатывается как раз тем, противоположным Чалмаеву направлением мысли, где психофизический запрос здорового организма дополняется абстрактным умозрением. Здесь же, гдеесть действи­тельный интерес к конкретной жизни души, где действительно все пронизано моральным и духовным пафосом, — здесь даже и не задумываются над личностным началом.. В. Чалмаев, между делом опровергая Сартра, — предпо­лагает лишь активность внутренней подсознательной деятельности, мучительные и запутанные переходы из одних универсальных общече­ловеческих состояний духа... к другим". Вот и весь разговор о Сартре. Впрочем, и не о Сартре« — Сартр Чалмаеву мало интересен — так, к слову пришлось. Разговор тут о другом: чалмаевская «духовность» боится личностного сознания, для нее проблема духовного пути личности — запутанный лабиринт; страх лабиринта и гонит Чалмаева прислониться к какой-нибудь прочной внешней стенке, к какой-нибудь тысячелетней традиции.

Уж одну-то традицию Чалмаев действительно впрямую унаследовал — от славянофилов — это та самая боязнь идей, тот самый «идеолатризм», то са­мое отталкивание от личностной проблематики, как от «европейски-рассудочной» механичной ереси, которое и подорвало, в конечном счете, внутренние силы русского славянофильства в борьбе с его оппонентами.

Духовное сознание должно опираться на бытие в той точке, где оно преломляется в сознании личности. Не индивида (природного), не особи (биологической) и не частицы целого (умозрительной), — а личности, как феномена морально-духовного, где нравственный закон становится конкретной судьбой человека. Там, где духовность не имеет опоры в личности, она или рассеивается как туман, или... или опирается-таки на физиологию. Откуда у В. Чалмаева такой панический страх материального! Почему везде ему чудит­ся диктат желудка? Не потому ли, что, целясь в душу, все ненаро­ком в желудок попадает эта безличная «духовность»?

Насчет диктата желудка, знаете, вообще надо поосторожнее. Чалмаев любит показывать свое пренебрежение к этим «низменным» материям. Ой даже цитирует «одного из современника Бунина», который издевался над «американизмом» в практической жизни и предск­азывал, что «Вифлеем» станет ассоциироваться с пристанционным буфетом такого же названия. Поскольку В. Чалмаев по скромности не назвал имя этого русского мыслителя" не буду и я называть его, будем считать«, что у меня такая же «стыдливая русская душа», однако процитирую еще одно высказывание этого современника И. Бунина — на тему духовных красот и реальных буфетов:

«Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы».

Так вот: пусть никогда не вернется время, чтобы нам шутить так горько. Есть только один путь устранить «диктат желудка» -накормить. Да, стеклянные кафе в каждой деревне! Да, шиферные крыши и дома с теплыми клозетами! Да, рациональное, " научное хозяйствование, и огромные производительные силы, и огромные массы людей, втянутые в рациональные же, безлично-деловые отношения. Других путей нет в XХ веке, если мы не хотим эволюционировать назад, к трогательному единству пещерных охотников. Духовность современной эпохи может вырастать лишь на базе и в условиях ги­гантской системы индустриального бытия, где каждый человек ориентируется не на родовые традиционные связи, и не на безличный диктат низменного интереса, — а на духовную цель, которую он конкре­тизирует как личность, как духовное существо, идущее от «родничков» к ощущений нравственного потенциала человечества. Духовный путь личности — вот та нить, из которой сотканы духовные поля народа, нации, государства, — если мыслить в этих понятиях не символические красоты, а действительную жизнь людей,

В личности реализуется духовное и одухотворяется реальное, только в личности соединяются эти начала органично. Вне личности можно лишь подменять одно другим в любую, так сказать, сторону.

В. Чалмаев, в сущности, подменяет духовное реальным. И в истории, и в современности. В истории он ищет идеальных, отфильтрованных временем духовных состояний, улавливает же — не суть состояний, а сопутствующие им эмпирические обстоятельства. Мы уже видели, какие неожиданные узоры получаются из этих исторических подробностей. Но ведь то же самое происходит и с современностью: становясь личностным сознанием, чалмаевская духовность — заземляется, конечно, но как! Здесь тоже поразительный узор, и он состоит из двух мотивов; используя чалмаевские выражения, можно сказать: входит в дело бесплотная «стыдливая русская душа» , а выходит -русский сермяжный мужик, весьма конкретный и очень даже явственный наощупь.

Тут надо сразу четко разграничить две вещи. Деревенская тема как ощущение конкретного истока и деревенская тема — как почва доктрины. Человек может родиться в селе, в городе, где угодно" деревенское начало еще не говорит о судьбе личности; отсюда может начаться, а может и не начаться эта судьба. Если же личная судьба отсюда начинается, то забвение родной деревни для человека будет таким же личным предательством, как для родившегося на ленинградских проспектах, — забвение истока городского. Я хочу сказать, что любовь к деревне, к «родничку» и родной околице — это великая правда нашей литературы, потому что это правда миллионов конкретных судеб.

И вот над краем дорогим и милым

Кричит петух

Ах, петя-петушок,

Как вскинуть он старается над миром

Свой золотой, свой бедный гребешок!

Стихи Анатолия Передреева — правда его судьбы, и она остается правдой, открытой для духовных связей со всем миром, пока не становится замкнутой доктриной и не противопоставляется (в статьях Передреева) другим доктринам и другим судьбам. Но статьи Передреева — хобби поэта. Статьи В. Чалмаева — своеобразная натурфилософия, с них и спрос другой. В статьях В. Чалмаев конкретность судьбы становится почвой для типичнейшей доктрины. В статьях живой и человеческий патриотизм превращается в народопоклонство.

«Народопоклонство» — это когда есть те, кто поклоняется, и те, кому поклоняются. Это значит" что есть в нации отдельно — «народ» и что-то вне «народа». Это значит" что народ — не духовное понятие, объединяющее людей, как знамя, а некая часть, некий круг, некое конечное явление, противопоставленное другим явлениям.

Вот — главная подмена в воззрениях В. Чалмаева: по номиналу — духовное братство; по обеспечению — социальное разъединение. По замыслу — нравственные ценности, призванные соединить" сплотить, а по результату — все тот же самый «раскол». По жажде — бесконечно-моральный человек; по утолению — конечный привязанный к своему социальному истоку продукт, враждебный другим продуктам и другим истокам.

И здесь уже неважно, какой социальный стереотип встанет на место личностной духовности — сермяжный мужик, столь любезный В. Чалмаеву, или «беспочвенный» горожанин, стольему нелюбезный. Важно другое: ненависть остается. Духовного синтеза нет. Союза нет. Есть — мужик и... и... насколько я смог понять В. Чалмаева, — и «интеллигенты». Эти последние и должны поклоняться первым.

Но «интеллигентность» — не клан" и не кружок" а такое качест­во разума и дуаи" которое все более становится чертой всех членов общества" независимо от того" водят ли они трактора иди водят пером по бумаге. Так что чалмаевские слова: «будет и народный» а не только интеллигентский этап в возрождении лучшего из народных же традиций" — в устах литератора ка­ется мне, простите" кощунством

В. Чалмаев пишет о понятиях, вокруг которых должно идти сплочение людей, — о народе" о национальных традициях" о идеалах. Верное дело. Но единство нашего общества осуществляется" слава богу, не на «мужицкой» основе в противовес «интеллигентской»" и не на «интеллигентской» в ущерб «рабочей». Это единство всех тру­щихся классов и слоев" и это право всех людей на человечес­кое достоинство — независимо от места и обстоятельств их рождения.

Ибо человеческое достоинство — не родовая регалия и не на­града за заслуги. Это нечто, в истоке своем от обстоятельств вообще не зависящее. Это факт присутствия нравственного начала, которое и делает индивида, особь, «социального представителя» — каждого человека в принципе — делает личностью.

У Маркса сказано: сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. (Соч. т.8,с.3).

В своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений.

Точно так же, как всякий разговор об общественных тенденци­ях уже есть неизбежно разговор о степени самоосуществления человека как о смысле общественных тенденций, — всякое размышление о личности есть, в свою очередь, неизбежное размышление об об­щественных тенденциях, в потоке которых черпает личность, осуществляет себя.

В сущности, мы имеем дело не просто с двумя крайними и обостренными точками зрения на человека, а с двумя тенденциями нашего бытия, Эти тенденции закономерны и неизбежны. Неизбежно возрастание индивидуального уровня сознания в современном, невиданно усложняющемся мире, и неизбежно все большее возобладание духовной проблематики, — она будет расти и дальше, по мере того, как станут в обществе высвобождаться все новые силы, прикованные сегодня к материальному обеспечению существования. Так что, в известном смысле понятно появление и тех крайних концепций человека, которые бытуют в нашей литературной критике. Эти концепции имеют, так сказать, и вековые традиции" и старинный арсенал доводов.

Изменилось только одно: та общая атмосфера, в которой эти крайние точки зрения взаимодействуют, изменился современный человек. Изменилась и современная литература, которая явно не вписыва­йся ни в ту, ни в эту доктрину.

Воздух другой, и две традиционно-крайние точки зрения на человека ощущаются уже прежде всего, как две нестерпимые крайности.

Но может быть, что и есть те самые Сцилла и Харибда, которые, оставаясь по сторонам, указываю тпуть?

Примечание 2000

Написано в 1968 г. в попытке осознать раскол моего поколения на материале литературной критики. В отличие от «Точки опоры», задумано не как триптих, а как диптих: я не видел фигуры, в которой противоречия были бы сняты, и сопоставлял крайние варианты: «левый» и «правый», каковые смоделировал, взяв работы двоих моих старых товарищей, хорошо знакомых еще по студенчеству: Игоря Виноградова и Виктора Чалмаева. Впоследствии Вадим Кожинов (тоже мой однокашник) говорил мне, что во втором случае я сделал ошибку, надо было брать Михаила Лобанова, критика более резкого и бескомпромиссного. Однако quodscripsi, scripsi: дело было сделано. Я предложил статью журналу «Вопросы философии», и ее подписал в набор заместитель главного редактора (Мераб Мамардашвили), а потом главный редактор (Иван Фролов) ее рассыпал, как мне объяснили, вследствие протестов «левой» части редакции, возмущенных тем, что я ополчился на Виноградова. Я послал статью в журнал «Дон», но там уже «правая» часть редакции была шокирована тем, что я ополчился на Чалмаева. Статью, однако, не забраковали, а располовинили, опубликовав только виноградовскую часть. Чалмаевская часть так в печати и не появилась. Виноградовская же имела следствием нечто вроде бойкота моей персоны со стороны московских либералов; длилась эта история недолго, но стала для меня ярчайшим эмоциональным событием. Дело в том, что я считал (и считаю) Виноградова одним из лучших литературных критиков в России; развернувшись против него, я переступил через глубокую личную привязанность; «искореняя» его, я «искоренял» не его, а ту чернышевско-добролюбовскую традицию, в которой и сам вырос, искоренял — из собственной души. В сущности это была первая моя попытка переосмыслить революционно-демократическую систему взглядов в христианском духе. Самое интересное, что Игорь Иванович в ту пору переживал сходную эволюцию, и это выяснилось весьма скоро, когда в своих статьях он явился крутым проповедником православных ценностей. Почему-то этот поворот задел меня еще больше, чем его прежняя комсомольская несгибаемость. Пути психологии неисповедимы.