Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Восхождение к свету

Почему растет береза на разрушенной стене?

Его поэзия достаточ­но полно описана критиками. Его спокойная любовь к род­ной стороне спра­ведливо противопоставлена и абстрактной энергичности умо­зрительных городских поэтов, и экзальтированному буйству новейших воителей за стари­ну. Его прозрачный, звеняще-урав­новешенный стих несовместим с демонстратив­ной нарочитостью ни модернизированных, ни архаизирован­ных «искусников», здесь царят простота и свежесть, простор и воля.

Жигулин верен себе и в своей новой книжке — в "Прозрачных днях«.Здесь «прозрачно, легко и морозно»; здесь — милая родина и проч­ная, ненавязчивая память, спо­койные подмосковные и воро­нежские пейзажи, ти­хое и пристальное всматривание в судьбу.

Но эта книжка позволяет более глубоко понять внутрен­ний драматизм жигулинской поэзии, ее философский пафос. Не потому, что книжка эта «иная», чем прежние, — она не «иная». А потому, что все предварительные слова о Жигулине уже сказаны. О нем го­ворили: смотрите — вот он спокоен, он не суетится, не спешит, не буянит и не машет кулаками — видно, он что-то знает.

Что же именно знает он о жизни? Какой урок вынесен из это­го спокойного созерцания? Какой духовный опыт спря­тан в этих звеняще-прозрач­ных стихах?

Первое, что нужно отметить в спокойном поэтическом ми­ре Жигулина, — этот покой обманчив. Из умиротво­ренных пейзажей встает па­мять о потрясениях. Тревож­ная символика пронизывает самое видение мира, поэтому мертвые елки на кургане для Жигулина — винтовки когда-то погибших солдат, а ласточ­ки в небе — это их неупоко­енные души. И узкие бойницы монастыря заставляют ждать гулкого выстрела... Это не «картина прошлого в обрамлении настоящего» и не «худо­жественный контраст» тишины и взрыва, — это какая-то из­начальная совмещенность жиз­ни и смерти, покоя и бури, это внутренняя готовность к выстрелу, штыку и грому в лю­бую минуту, это — трагиче­ский непокой души, созерцаю­щей покойную природу. «Гул­ко эхо от ранних шагов. Треск мороза — как стук карабина. И сквозь белую марлю снегов просочилась, пробилась ряби­на». Так видит человек, ощу­щающий за прозрачной тишиной не только столетия кро­вавых исторических битв, но живую боль собственного опы­та. Это не просто отзвуки дра­матической реальности, долетающие через тишину полей,— это пробивающиеся сквозь без­мятежную несуетность мира приметы трагического самосоз­нания. И «вечные» черты, ка­кие видит в природе и в мире Анатолий Жигулин, — это не та покойная и невозмутимая вечность, которая по самому определению должна противо­стоять живой трепетности су­щества, дышащего «здесь и те­перь», — нет, у Жигулина совершенно удивительный сплот этих начал, их соединение и столкновение, их взаимоупрек и взаимонужда; «трепетная вечность» — вот та странная истина поэзии А. Жигулина, которая и делает эту поэзию неповторимой.

В его стихах внешний мир прочен, природа неизменна и ясна, цвета и формы опреде­ленны, ритм размерен. Этот мир прорисован тонкими и чет­кими линиями, без всякой рас­тушевки —это не акварель с ее переливами тонов, это скупой графический рисунок с двумя-тремя пятнами цвета (желтая скирда, красная ря­бина, синий ледок на реке). Но эти скупые пятна цвета лишь подчеркивают пустую­щий простор, и осеннюю обна­женность, и невозмутимое постоянство вечности. Если ло­гически продолжать эту карти­ну, придешь к апологии без­личного величия природы, ее непобедимой прочности, ее закономерной самодостаточности.

И этих настроений очень много в современной лирике, шат­нувшейся от городской суеты под сень струй... Только не у Жигулина! «Смотреть бездум­но и беспечно, с ребячьей ра­достью вокруг — как будто жизнь чиста и вечна, как этот золоченый луг...» Таков во­прос. А вот и ответ: «Как буд­то может повториться на том печальном рубеже и эта даль, и эта птица, и этот лютик на меже...»

В природе все повторяется и возобновляется, но в душе-то ничто повториться не может — вот где секрет. Потому и ищет Жигулин постоянное, вечное и прочное в природе, — что ощу­щает непрочность, однократность, единственность судьбы личности.

В природе — все мерно и циклично возобновляется — «до следующих весен, до сле­дующих зим», — здесь словно нет времени, текущего куда-то, а есть только круговорот. И опять: Жигулин задает вопрос устами невозмутимой природы, а отвечает — устами личнос­ти... Постарайтесь уловить и здесь поворот, сдвиг ощуще­ния: «Это все когда-то было: и ресницы, и глаза. Это все, как прежде, мило. Жаль, что вечно так нельзя». (Уловили? Здесь — зияние!) «...Жаль бе­резу, ту, чье семя пало в снеж­ную постель... Жаль, что вре­мя, время, время разбивается в капель»...

Потому и прикован так Жугулин к мерным и вневремен­ным циклам природы, что он острее всего ощущает имен­но то время, какое должна ощущать личность: однократ­ное, невозвратимое, от единст­венного начала к единственному концу, — то самое фило­софское время, в котором уга­дывается уже не безличный цикл, но путь личности — к цели, к смыслу, к свету.

В природе, в человеческой жизни, в истории Жигулин стремится, угадать мудрость, конечную оправданность каж­дого шага. Но есть мудрость и мудрость. Есть мудрость не­возмутимая, надмирная, вели­чественная, ничего не знающая о противоречиях. Мудрость, ко­торую вынашивает поэзия Жи­гулина, — это дитя реальнос­ти, это мудрость сочувствия, это не отрицание безумства, но понимание его, ибо в мудрости и безумстве человек остается человеком.

«Называлась улица Касатки­на гора. Домики сутулятся на краю бугра. Революционные митинги прошли. Авиационная — гору нарекли...»

В этой ситуации возможны два безумства. «Безумство храбрых», яростный слом старья, полет... И — «безумст­во сирых» — плач по уходя­щей старине. Маяковский и Есенин гениально выразили оба состояния, характерные для времени революционных митингов.

Состояние современного поэ­та, вспоминающего то время, — мудрость понимания.

Это одновременно — и сме­на времен, и связь времен. Это ощущение уходящего времени, уходящих людей — и ощуще­ние личности, которая не мирится с уходом, ищет смысла, продолжения. Это и есть тра­гическое мироощущение: лич­ность, однажды явившаяся в мир, знает, что она исчезнет, но смириться с этим не может, ибо нельзя смириться с тем, что вера и любовь личности, и ее память об отцах, и ее путь, и ее мир — все это исчезнет.

Предмет лирики Анатолия Жигулина — мир, в вечной пе­ременчивости которого поэт угадывает прочность, неизмен­ность и стабильность. Но цель этой лирики — вовсе не раст­ворение в вечной невозмутимости эпического круговорота. Ибо ответ вечности дает у Жи­гулина человек бренный, смертный, непрочный, и однако — побеждающий, ибо в не­прочном составе человека есть сила духа, и этот че­ловек — личность.

Динамик гремит у дороги

О первых полетах к Луне.

Давно позабыли о боге

В родимой моей стороне...

О бурно изменяющейся ежедневности Жигулин всегда пи­шет с теплой лукавинкой, о неизменной природе — с хо­лодноватым, но глубоким поч­тением:

Трава зеленеет привольно

В проломах заброшенных стен,

Взбираются на колокольни

Рогатые черти антенн...

И только мотив личностного восхождения к смыслу в этом неизменно-меняющемся мире звучит у Жигулина страстно, тревожно, возвышенно:

И только у края покоса,

Над желтой осенней парчой

Тревожно мерцает береза

Нетающей тонкой свечой...

Раньше мне, казалось, что символ поэзии Жигулина — красные капли рябины: кровь, трагическая плата людей за счастье.

Нет, береза! Береза -— вот символ Жигулина, — тихо и светло идущая вверх с руин, из проломов кровью политой земли — белой свечкой, факелом, лучом в небо — тон­кая, хрупкая и непобедимая...

2000-е

Написано в 1971 году для воронежской газеты «Молодой коммунар», где и напечатано. Пример простодушной «тайнописи»: о том, почему и за что попал Жигулин на Север, писать нельзя. Можно только ходить кругами около этого запретного пункта. Чем я и занимаюсь, рецензируя поэтические сборники Жигулина в 70 и 80-е годы: извлекаю трагедию «непонятно из чего». И только в 90-е, при выходе «Черных камней», появляется возможность договорить правду. Что, впрочем, не облегчает понимания. Но — из песни не только слова не выкинешь, но и «отсутствия слова».

Калина черная

...И кровью алою —
Калина красная.
И горькой памятью —
Калина черная...

За три года, что существует это стихотворение, Жигулин трижды поставил его на виднейшее место в своих книгах. Оно венчает «Горящую берёсту» — самое полное для своего времени собрание поэта. Оно вынесено в заглавие книги новых стихов Жигулина «Калина красная — калина черная». Оно открывает и новую книгу: «Жизнь, нечаянная радость». Это явно не рядовое стихотворение, оно опорное, оно дает точку отсчета. А если вспомнить, что написано оно в 1976 году, то заложенная в нем образность расшифровывается как знак и акция, как ответ событию, которое в ту пору как раз засветилось в русской культуре горьким светом.

Смерть Шукшина еще саднила в свежей памяти. Фильм «Ка­лина красная» шел в переполненных кинотеатрах и воспринимал­ся как завещание. Калина красная горела и на Новодевичьем кладбище, у могилы, среди живых цветов. Книги Шукшина, его имя, его облик — все резонировало болью, и центром боли, глав­ной точкой ее был этот образ — образ красной ягоды, образ крови.

В этот момент Анатолий Жигулин подключил свою лирику к раскаленным контактам шукшинской символики.

У него было на это право: право подключиться, право дать свой взгляд. Пусть не покажется читателю искусственным это со­поставление, и пусть не смутит его жанровая отдаленность двух этих фигур; когда мы не можем найти жигулинскому стиху бес­спорных аналогий в русской лирике (о трех дежурных ориенти­рах: Есенин — Бунин — Твардовский я скажу ниже), то есть смысл поискать не в близких жанрах, а в близких судьбах. Шук­шин — один из крупнейших прозаиков России, Жигулин — один из крупнейших ее поэтов рубежа 60–70-х годов, оба они, по существу, выразили современное русское духовное сознание, а если они выразили разные его стороны, то это все-таки разные сто­роны одной душевной системы и разные варианты одной драмы.

Они ровесники: Жигулин родился на полгода позже, в год великого перелома шесть месяцев разницы не так уж существенны. Оба вышли из глубины России: Шукшин — из ал­тайского села (а пройдя по Руси насквозь, вобрал в душу и ее степные дороги, и деревни ее Севера); Жигулин — из воронеж­ской степной стороны, из одноэтажной русской провинции, из Подгорного, из Лапшинки, из Утиных Двориков (а судьбой мет­нуло на Север, и примерзла душа к Колыме).

Оба немного опоздали к Великой Отечественной войне и не пошли в окопы, но в пределах своего спасенного поколения ока­зались прижаты к старшему его краю; это значит — голод, это значит — сиротство, это значит — опустошение войны, увиден­ное и осознанное недетскими глазами.

Только разным цветом крашена их калина.

Шукшин — это взрывная, импульсивная ярость, это азарт и жестокая радость риска, это алый цвет бунта...

Жигулин — обугленная горечь памяти. Он не выплескивает чувств — он их зажимает, таит, носит в себе, боясь поранить других. Он смиряется и сжигает себя этим спрятанным внутрь огнем. Цвет смирения — не голубенький. Это цвет золы, цвет пепелища. Это цвет самосожжения.

Поначалу было белое и черное. Жигулин явился в поэзию как «певец Севера». Автор «Рельсов» и «Полярных цветов» был воспринят тогда чуть ли не как молодой романтик сентименталь­ного толка: «грубые мужики», поймавшие и отпустившие на во­лю бурундучка, трогательным символом пошли по журнальным отзывам; эмблемой жигулинской лирики стали «нежные цветы» в «заскорузлых ладонях»; почки, обреченно распустившиеся на срубленном дереве...

Тихий звук гибнущего существа, сквозь плоть которого прохо­дит нож бульдозера, жало пилы, удар пули — лейтмотив жигу­линской лирики, но чувство, возникающее при этом, далеко от чувствительности. Он жалеет живое, но ни при каких условиях нельзя назвать эту жалость сентиментальностью, потому что класси­ческая сентиментальность вырастает на почве гарантированной безопасности, жигулинский же герой сочувствует живому в си­туации, когда «жизнь всегда на волоске», когда он сам — на грани. Когда он делится с девочкой-литовкой последним, а не «лишним» хлебом. Когда он смотрит в глаза солдата: убьет или не убьет? Вот в этой ситуации попробуй полюби людей...

Шукшинский герой испытывает свое человеколюбие в других, но аналогичных условиях, во всяком случае, если брать нрав­ственную сторону конфликта. И шукшинскому герою надо пре­одолеть обиду и несправедливость. Я вспоминаю этих заполошных буянов, не умеющих стерпеть душевной боли, этих несми­ряющихся «чудиков» и заводных мужиков, мгновенным бунтом отвечающих на несправедливость, — всех тех, кого описал, сыг­рал и снял Шукшин в своих рассказах, ролях и фильмах...

Жигулинский человек — совсем иной складки. Он жалеет жи­вое, но к себе жалости не ждет. Он бессребреник, он не борец за свой кусок и даже не борец за собственное достоинство. Оно у него на ином замешено, достоинство. Он его не завоевать хочет, но выстрадать. В волчьих условиях он не волчеет в ответ. Душа его обугливается на этом потаенном пламени, и нет ей утешения. Но есть что-то превыше доводов. И есть такая любовь к Родине, которая не изъяснима никакими внешними доводами:

«...Тревожно мне в сердце смотрела Россия. Спасибо тебе за твою лебеду...»

Вот этот свет в горе, эта горечь, переплавленная в любовь, эта полынь, эта черная калина, взошедшая на слезах родной земли, — это и есть настоящий Жигулин, его уникальная душа, его уникальная струна и уникальная дорога в нашей лирике.

В середине 60-х годов, когда северные стихи уже сложились книгами, вышли в свет и стали фактом литературы, Жигулин повернулся к новым темам. Вернее к своим изначальным, и не повернулся, а вернулся. Вернулся к степным деревням воронеж­ской стороны, к порогу одноэтажного домика, где когда-то родил­ся, к воспоминаниям детства — военного, довоенного...

Обращаясь вспять, Жигулин вспоминает отнюдь не только патриархальные палисадники провинциальной «глуши» (хотя и их тоже). Он восстанавливает более сложную картину жизни, где вековая Россия сопоставляется с остро пережитыми новациями 30-х годов, которые тоже уже стали прошлым. Горят красные цифры над старыми фасадами домов, поют осоавиахимовцы, ог­ромный серый дирижабль плывет в «вечном» небе, значок ГТО на цепочках поблескивает в памяти... И черные обгорелые гильзы — на снегу, на пашне, на всем пути детства.

«Вечные темы», разрешаемые Жигулиным в его знаменитых пейзажах, возникают не в надмирном покое.

Умиротворенный пейзаж, делающийся главным жанром поэ­зии Жигулина во второй половине 60-х годов (как в первой поло­вине десятилетия решали сюжетные стихи: «Бурундук», «Кострожоги»), — это не умиротворение души: душе по-прежнему тревожно. «В тумане плавают осины. И холм маячит впереди. Не­удивленно и несильно дрожит душа в моей груди...» «Несиль­но»... но пронизывает.

Индивидуальную интонацию Жигулина нелегко сориентиро­вать по крупным поэтическим именам (хотя три имени, назван­ные мною выше, прочно вошли в критические отзывы о Жигули­не, не исключая и моих).

Дмитрий Голубков мотивировал эти связи так: стих Жигулина — сплав есенинской «обнаженно-эмоциональной размашистости» и «прицельной точности Бунина-поэта». Но все-таки у Жигулина нет эмоциональной размашистости и красоты Есенина и нет бунинской суховатой щегольской точности. Тут вообще нет ще­гольства и красоты слова, тут иное. Уж ближе Твардовский, хотя и иная у того необходимость и иная тяжесть слова, тяжесть нрава. Жигулин легче, добрей, отходчивей, и страдание его потаенней. У Жигулина интонация стиха возникает вроде бы непроизвольно, в ней откликается мно­гое, иногда мне чудится в ней то чистосердечная кольцовская мечтательность, то пленительная монотонность Никитина — слов­но сама воронежская земля отзывается Жигулину голосами своих поэтов. Но нет ни там, ни тут прямого преемства голоса. Как многие крупные поэты, Жигулин наполняет живым дыханием ка­кие-то незаметные, «оставленные», полузабытые и оттесненные варианты русского стиха, и я не удивлюсь, если когда-нибудь сти­ховеды найдут истоки жигулинской интонации где-нибудь в тихих «лагунах» русского стиха, там, где витают тени Ивана Сурикова и Леонова-старшего...

Но не в этом дело. Не звуковым своеобычием, не строфиче­ским рисунком и не пластикой письма вошел в нашу лирику Жи­гулин, и не по этим законам надо судить его. Тут не в том суть, как сказано и как звучит, а в том, как увидено и пережито. В осенних своих «пейзажах» Жигулин видит пере­лом к покою, когда сквозь пестроту проступает главный вопрос жизни и выявляется последний смысл. Первые снежинки в це­пенеющей тиши, иней на траве, вода, подергивающаяся льдом. А выше — серебро неба, ровное, застывшее, ясное. Холодно-чистая осень, простор и прозрачность, замершая даль...

В природе все повторяется и возобновляется, но в душе-то ни­что ни повториться, ни возобновиться не может! — вот где секрет. Потому и ищет Жигулин постоянное, вечное и прочное в природе, что остро ощуща­ет непрочность, однократность, единственность, хрупкость личности. Потому и прикован к мерным и вневременным циклам природы, что так остро ощущает время, которое даровано личности: невозвратимое, от единственного начала к единственно­му концу, когда заново не переиграешь, когда горе становится опытом, и из тяжести нужно вынести мудрость. Но не ту надличную мудрость, которая величественно царит в природе, ничего не знающей о собственных противоречиях. Мудрость, ко­торую вынашивает лирика Жигулина, — это чисто человеческая мудрость, полная понимания и сострадания, не судящая других, а сопереживающая другим.

«Называлась улица Касаткина гора. Домики сутулились на краю бугра. Революционные митинги прошли. Авиационная — гору на­рекли...»

Можно представить себе, как бы окрасилась эта картина под пером поэта, славящего яростный слом старья... Или под пером поэта, оплакивающего уходящую старину. Один клялся бы име­нем Маяковского, другой — именем Есенина. Но Жигулину нелегко найти предшественника, его состояние есть не оправдание и не суд задним умом, не ностальгия и не экзаль­тация, но мудрость понимания.

«...Желтая акация, тишь да соловьи. Где тут авиация, милые мои?.. Время было дивное, буйное, как хмель. Славное, наивное... Где оно теперь?»

Это одновременно и смена времени, и связь. Это ощущение уходящего времени, уходящих людей — и ощущение личности, которая не мирится с уходом, ищет смысла, продолже­ния. Причем связь и смысл возникают не в абстрактно-умствен­ной сфере, не в мыслях о «людях вообще», а в душевном контак­те с тем единственным, для тебя сокровенным, родным челове­ком, для которого и твоя жизнь не наугад взятая нитка из пря­жи бытия, но начавшаяся единственная судьба, которая не мо­жет быть брошена и забыта. Если бы слово «любовь» не приоб­рело в нашей поэтической критике слишком узкий, замкнуто-психологический, почти бытовой оттенок, точнее слова не най­ти... только с большой буквы. В лирике Жигулина Любовь высо­ка — это связь, луч, нить спасения, которая протягивается к те­бе «из тьмы безгласной», и держит, и не дает потеряться душе.

«Издалека, из тьмы безгласной, где свет качается в окне, твой лик печальный и неясный на миг приблизится ко мне. Уже без вздоха и без мысли увижу я сквозь боль и смерть лицо, которое при жизни так и не смог я рассмотреть...»

Восприняв в этом стихотворении его «космическый» план, мож­но вспомнить Тютчева... но мне вспоминается другое: «и смот­рю я в глаза солдата...» Какая пропасть между людьми в веще­ственно-деловой сфере, и как осторожно, неуверенно, но неот­ступно находят друг друга глаза людей, вспомнивших в себе личностное, человеческое, — скрещенье взглядов над тою полу­пачкой махорки на пеньке в сугробе... Жигулин горьких север­ных стихов и Жигулин умиротворенных воронежских пейзажей — одна судьба; потому и остались эти пейзажи в нашей лирике 60-х годов вехой выстраданной мудрости.

В 70-е годы Жигулин выходит к новому рубежу. Я впервые почувствовал в его стихах это новое, когда в 1973 году прочел «Соловецкую чайку» — поразительное стихотворение, одно из луч­ших у Жигулина, достойное, по моему твердому убеждению, вой­ти в хрестоматии русской лирики. «Соловецкая чайка всегда го­лодна. Замирает над пеною жалобный крик. И свинцовая горькая катит волна на далекий туманный пустой материк...» И вот деталь, которая делает знаменательными эти кандальной тяжести стихи: «Ничего не решил протопоп Аввакум...»

Душа, прошедшая огни, воды и медные трубы, уже не вглядывается в придорожный куст, она задает вопросы Истории.

Прочтите стихотворение, посвященное родителям: Е. М. Раев­ской и В. Ф. Жигулину. Две крови: с одной стороны, генералы в орденах 1812 года, с другой — безвестные в веках крестьяне, и между ними — ис­торическая пропасть, и ты — мостик... Не для музейного примирения сведены в стихе эти скрестившиеся силы русской истории, не для демонстрации крепких корней вызваны из небытия эти тени — оно теперь, может быть, и модно, но Жигулин ни к той, ни к этой моде не подключается. У него иное: «Две мо­гучие крови во мне воедино слились, и пошел я по жизни в из­вечном душевном раздоре». Собой, своей болью заживить вековой разрыв... Сравнить эти стихи с аналогич­ными мотивами 1959 года в стихотворениях «Предок» или «На Острожном бугре» — с какой гордостью, чуждой сомнений, был вы­ставлен там предок, который жег, резал и «озоровал» в ночи... Впрочем, такая уверенная похвальба озорными предками не была характерна для Жигулина и в 1959 году, это уж скорее Цыбин, «поветрие», которому и Жигулин отдал дань. Но он никогда не был поэтом силы, он всегда был поэтом боли; в начале 60-х годов он болью оплачивал собствен­ную судьбу.

Жгут древние книги.

Пожалуй, психологически легче было бы вынести все это, если бы «супостат» учинил такое. Какой душевный перелом нужен был, какое усилие духа, чтобы с болью и горечью обер­нуться на себя!

Горели и акты, и святцы,

Сказанья родимой земли...

Да что ж вы наделали, братцы!

Да как же вы это смогли?!

Жигулин рассказывал мне, что первые слушатели этого сти­хотворения попрекали его словом «братцы»: «Какие они тебе братцы! Они книги сожгли!»

Нет, именно родственное «братцы» и пронизывает стихи под­линной духовной болью. А если и есть в этом стихотворении не­достаточно точное слово, то это слово «вы». «Да что ж вы наде­лали...»

Не вы, а мы наделали.

Не к этой ли догадке подошел на грани гибели и Шукшин? Помните «Кляузу»? Как в больничном коридоре смотрит в белые от ненависти глаза санитарки и, не умея сладить с собой, сло­мить, смирить в себе ненависть к ней, запредельным каким-то сознанием догадывается:

— Что с нами происходит?..

В русской традиции правда неотделима от совести: подлинная литература не просто честно описывает события, она все берет на себя: и боль, и вину.

Автор «Калины красной» вышел к этому чувству отчаянным рывком, ломая свое самолюбие, смиряя бунтующую кровь свою.

Автор «Калины черной» выносит это чувство из всей своей жизни, где было много горького терпения и того ощущения беско­нечной ценности живой жизни, которое дается лишь долгим и тяжким опытом страдания. И тогда через пепел войны, через го­лод юных лет, через молодость, обожженную колымскими мерзлыми ветрами, через годы и годы выносит человек строчки:

«Жизнь! Нечаянная радость! Счастье, выпавшее мне...»

Цена милосердия

Вроде бы ясен. А вдумаешься — опорный пласт души укрыт за семью печатями. Мы знаем его детство, знаем отрочество, знаем молодость и зрелость. И все же «чего-то» не знаем в Жигулине. Может быть, не знаем юности? Того решающего момента, когда в человеке впервые бесповоротно осуществляется личность, и начинается судьба — следствие его собственных поступков. Когда в слагателе стихов впервые осуществляется поэт — выразитель этой судьбы. Мы не знаем юношеских стихов Жигулина. Два небольшие стихотворения из далекой эпохи конца сороковых годов, достаточно умелые, чтобы удержать наше внимание, и достаточно неумелые, чтобы не сбить нас с толку,— это стихи «ранние», но это не стихи «молодого поэта», и написаны они двадцатилетним человеком. Жигулин никогда не был, не чувствовал и не считал себя «молодым поэтом».

Обстоятельство любопытное, если учесть момент действительного дебюта: десятилетие спустя после первых («ранних») публикаций Жигулин начал широко печататься. За десять лет ситуация в лирике сильно переменилась: конец пятидесятых не похож конец сороковых. Пришло время молодых — время поэтов, для которых молодость оказалась всем: темой и знаменем, состоянием и занятием, эмблемой успеха и пропуском в будущее. «Шик и бравада» тогдашних властителей поэтической арены оставляли не слишком много шансов поэтам иного плана, а Жигулин был поэтом весьма «иного плана», и влетел он в лирику из совершенно иной реальности, за его спиной был достаточно ранний опыт. Не верилось, что он приходится ровесником Рождественскому и Соколову, Евтушенко и Вознесенскому, так он был не похож на них. Он исчужа пробил волны тогдашней романтической лирики, пал в них камнем. Среди поэтических новооткрытий пятидесятых годов Жигулина истолковали в духе того времени — как певца «сурового Севера», поэта «первопроходцев тайги», «сильных и нежных людей». Он для нас начался как бы с середины пути. А начала мы не знаем...

Мы знаем, впрочем, нечто, не менее существенное: предвестье. Обрыв детства. Первое жизненное потрясение, настигшее Жигулина в тринадцатилетнем возрасте: возвращение в только что освобожденный Воронеж. Нет, не детская душа содрогнулась от страшного зрелища зияющей воронки на месте родного дома. Не детская — потому что не ребенок пришел на пепелище. Не ребенок укрепил на руинах кусок обгорелого железа и написал мелом: «Мама! Мы живы!..» Вы понимаете? Детства уже не было. Пустота на месте дома, зияние на месте обжитости, бездна небытия на месте выстроенного мира — сквозной сюжет поэзии Жигулина. Война — его ачало.

А довоенное, еще до первого взрыва, «счастли­вое детство»? То, что вспоминает всю жизнь: без­облачное, сельски безмятежное — невзаправдашнее. Ласка матери, зелень поля за близкими осинками, звяк ведра у колодца. «Голубая трава в серебре». Синь, сияние, ясность — столь странно-светлым предстает это райское младенчество души в общем горестном контексте жигулинской лирики, что возни­кает мысль о невольной психологической компенса­ции: словно уравновесил Жигулин этой позднейшей ретроспекцией некую таившуюся в душе противопо­ложность: ожидание драмы — мятежный вызов — сотрясение основ духа...

На деревенские Утиные Дворики самых ранних бестеневых лет наложился предвоенный Воронеж. Дом матери. Здесь — начальный узел драмы: линия отца или линия матери?

Задумываясь над своей родословной, где начало крестьянское, деревенское, земное, «жигулинское» (в его восприятии — упрямство, непокорство и бунт) скрестилось с «линией Раевских», Жигулин по ходу лет все внимательнее вглядывается в эту вторую, материнскую линию и в то, что именно она дала ему: в традицию воинской доблести и декабрист­ского вольнолюбия. Вместе со сгоревшим в войну воронежским домом — «домом Раевских», где Жигу­лин провел первые школьные годы, сгорела и биб­лиотека. Остались в воспоминаниях «золотые ко­решки Брокгауза и Ефрона... какие-то документы — большие хрустящие листы с орлами, фотографии... деда... со шпагой, с орденами... Мать иногда шепотом говорила мне:

— Дворянин... Кавалер орденов святой Анны, святого Владимира...

Сразу вмешивалась старшая сестра — тетя Катя:

— Что ты говоришь ребенку! Какой дворянин! Служащий!

Бумаги и снимки эти прятали...»

Что могла вынести детская душа из этой ситуации? Что угодно: ранний скепсис, горечь, холодную изво­ротливость... Или раннюю твердость духа, закаляе­мого в безмолвии. У другого поэта в любом из таких случаев возник бы яркий творческий эквива­лент драмы. Но это были бы разные варианты поэ­зии. Жигулин вынес тихую твердость. Из семейных преданий о предках-декабристах он вынес образ вольнолюбивого тираноборца. Можно представить себе Жигулина юношей с дымящимся пистолетом в руках на Сенатской площади в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825 года...

Это кажется почти немыслимым: Жигулин — певец мягко-русского пейзажа, философ, вглядывающий­ся в лютик на меже, поэт тихой красы, апостол милосердия и понимания, учитель любви и терпе­ния — и эта изначальная кристаллическая твердость, жгучий наивный идеализм, непререкаемая юноше­ская верность долгу?

Но это так. Меж двумя этими точками и лежит путь. Все это не пришло само собой. Все добыто в муках. Разбилось твердое, жесткое. Раскололась — скала.

Камень — лейтмотив северной, сибирской лирики Жигулина, с которой он вошел на рубеже 50–60-х годов в русскую поэзию. Камень и сталь. Рельсы сквозь тайгу. Топор сквозь дерево. Сила ломит силу. Скала падает под взрывом, несутся из забоя многотонные вагонетки, звенит руда. Тяжесть, жесткость, звонкость. Золотые жилы — и железные люди. Каким-то краем эта поэтика силы перекликается с романтической молодой лирикой того времени: герой Жигулина, вытягивающий на себе стальную магистраль, и впрямь мог показаться собратом тех романтиков в штурмовках и под рюкзаками, которые покоряли тогда сибирские маршруты и потрясенно осваивали сибирские бани. Конечно, зная по­следующий путь Жигулина, вы можете оценить бе­зумие такого сближения, однако в тогдашнем жигулинском герое действительно было нечто, смы­кавшееся с лирическим героем, ну, скажем, Рожде­ственского. Мы сильнее тебя, тайга! Цветы в заско­рузлых ладонях. Биографий наших строки — как рельсы сквозь тайгу... Любопытно, что стандартные поэтические символы, вообще очень редкие у кон­кретно мыслящего Жигулина, но все же проскальзывающие в его северных циклах,— все эти «строки биографий» и «шаги Истории» — отчетливо тяготеют в его тогдашних стихах именно к «полюсу силы».

Что было укрыто за этой стальной воинственно­стью? Во всяком случае, она входила в «молодеж­ный стандарт» того времени. Такое мог написать и кто-нибудь другой. Где ж сугубо жигулинское за этой сталью, за этой броней? А вот: следите, в последних двух строках прорвется:

Вы когда-нибудь знали

Такую работу?

До соленого пота,

До боли в костях!

Вы лежневые трассы

Вели по болотам?

Вы хоть были когда-нибудь

В этих местах?

Чувствуете слом в последних двух строчках? Неча­янность какая-то, слабость, невольное сочувствие к тому самому противнику-оппоненту, которому Жигу­лин все время доказывает, что не сломался. Словно с рельсов соскочил, и сразу — в мягкое, не­защищенное. И сам этого в себе боится.

Раскалывается твердое. Отсюда начинается по­стижение человека. Не стального, не каменного — живого, уязвимого.

Вот драма, которая создала Жигулина-поэта. Все каменное, железное, стальное, жесткое, признанное незыблемым, рассыпалось в прах. Среди камня и металла куда более прочным оказалось то, что вы­глядело непрочным и ранимым: жизнь человече­ская. Плоть и душа. Память. Но драма глубже, прозрение горше, и человеческая жизнь бессильна преодолеть бездну времени. Стареет, немощным де­лается не только тело, стареет и душа, то, что хо­телось навечно врезать в память, тоже проходит, бледнеет, стирается. В поразительных строчках Жи­гулин выражает ощущение этой пустоты, на месте боли, на месте опыта: «Шел по жизни. В трудных бедах выстоял. Были строки — память грозных лет. Получилось что-то вреде выстрела — боль, как порох, вспыхнула — и нет». Это написано в 1966 году, в тот кризисный момент, когда стал меняться в поэзии Жигулина внутренний угол зрения, когда бунтарскую силу начало смирять горькое ощущение разрежен­ного пространства, которую сила не умеет запол­нить.

Мягкая душа стелется и гнется под тяжестью тако­го прозрения. Жесткая ломается. Или смиряет себя, выходя на иной духовный уровень. И это трудней­ший выход.

Тремя путями пробует жигулинский герой выйти из кризиса, залечить душу, заполнить ощутившуюся бездну.

Он опирается на историю. На память запредельную, всеобщую, всенародную. На вековую старину. Он воскрешает дальних пращуров. Отсюда старосевер­ные краски жигулинской зрелой лирики. Соловецкая чайка, холодные стены монастыря, бессилие Авва­кума. Дремучая, глубинная Русь, старинные лики, флаги косынею, святой Георгий на лихом коне, кресты над Нерлью, синезвездные купола Суздаля, подожженный татарами Владимир, простреленный японцами андреевский флаг над «Варягом». В этих стихах много неподдельного чувства, но именно здесь Жигулин, прирожденный лирик, терпит наибольший урон: поэт предельно конкретного видения, в своих исторических исканиях он поневоле опира­ется на «старые книги». Возникает отражение отра­жения, хрестоматийный стереотип «по Брокгаузу и Ефрону». А то и по газетному штампу — такими стереотипами (я писал уже об этом) испорчена поэма «За други своя» — о русско-турецкой войне 1878 года, единственная эпическая попытка Жигу­лина.

Другой пласт, каким перекрывает личность бездну грозящего ей забвения,— ближняя память. Увиден­ное тобой в детстве. В том безоблачном детстве, которое осталось в голубой дали, за роковой чер­той сорок первого года. Какими-то неправдоподоб­но светлыми красками исполнено у Жигулина то див­ное, невозвратимое время. «Довоенный Воронеж, серебряный пух тополей». Нагретые солнцем плиты тротуара и странный сонный дирижабль над голо­вой. Дощатый легонький киоск по приему металлолома. Значок ГТО на тоненьких цепочках. Парни Осоавиахима с трехлинейками в руках. Штрихи тоненькие: хрупко, опасно, тревожно и светло.

Этот пласт воспоминаний порождает в лирике Жигулина стихи пронзительной силы. И создается эта пронзительность наложением двух планов: тогдашняя святая наивность подсвечена поздним горьким знанием, которое не может и не смеет ничего переменить в прежнем неведении. Сложный контрапункт знания — незнания, трагическое ощущение то­го, что личность создается непоправимо тяжким опытом, а значит, должна пройти через горе и потери. Жигулин останавливается перед задачей, немыслимой для «железного» и «каменного» сознания: надо пройти через страдание и принять его. Надо полюбить судьбу. Железный индивид не примирится с этим. Только личность... живая, ранимая, смертная. А ведь начиналось — с «железа на камне». Оценим же неслышную драму, которая перевернула эту душу.

И наконец — природа. Прозрачные осенние жигулинские пейзажи, достойные хрестоматий. Зябнущие кусты, голый лес, серое пустое небо, русская скромная краса, которая, как правило, подчеркнута у Жигулина скупым цветовым пятном: красным, зеленым, чаще — желтым. В чем колдовство этих стихов? В точности письма? Да, и в этом. Без прицельно точной детали Жигулин немыслим < вообще. Но это только материал, из которого строится поэтическая картина; суть — в том, кто строит и что строится. Суть — в том предельном усилии души, которая зябнет на осеннем ветру, не примиряясь с забвением, но зная его неизбежность. Жигу­лин понимает, что и личность — исчезнет. Не только бренное тело, но и душа — память, опыт. Меж двух бездн держится у него человек: меж той, что за спиной, и той, что перед глазами,— меж бездной пережитого и бездной неведомого. Сжавшимся живым комочком дрогнет душа, но не сдается.

Не сдается! Трагическая красота жигулинской лирики состоит в том, что личность продолжает созидать себя даже там, где уже нет никакого «материала»; она удерживает себя там, где ей уже вроде и не на что опереться, — она воистину черпает достоинство из себя самой, хотя слова этого не знает, ибо не знает комплекса неполноценности, который надо преодолевать. Это не «защита достоинства» — это достойный диалог с неизбежным, спокойный ответ ему. И ощущается здесь личность не по «жесту самоутверждения» (как у большинства поэтических сверстников Жигулина), а по еле уловимому поворо­ту интонации, по этому вот оживанию на самом «краю»...

За две, за четыре, за шесть строк до финала сти­хотворения возникает оживающее, оживляющее: «но...» Поворот стиха в новую плоскость. Еле заметный поворот линзы — иной объем. Иной уровень духа. И здесь, и «не здесь». Перед глазами — пей­заж. А за ним — бесконечность. Бездна.

По существу, эта вот бездна и является темой жигулинского стиха, ее-то он и пишет, ее-то и видит — всегда.

Как жалобно ястреб кричит

На этой опушке глухой.

И ветер полынью горчит

И трогает вереск сухой...

Штрих сверху, штрих снизу, штрих звуком, а меж штрихами — пустошь неба и бездонная тишина.

По этой «тишине» записали Жигулина лет десять назад в «тихую лирику». В принципе добродушно относясь к суждениям критиков на свой счет, этот вердикт Жигулин встретил с негодованием. Впрочем, прежде его в группы как-то и не рисковали запи­сывать: в 50-е годы он все-таки шел как бы «по особому разряду», потому что «тихой лирики», в ко­торую Жигулин мог бы вписаться по внешним, «де­ревенским» параметрам, тогда еще не было, с шум­ными же «городскими» поэтами того времени он, в сущности, ничего общего не имел.

Как-то он в ту пору даже противопоставил себя им. «Ты мне читаешь грустные стихи какого-то салон­ного поэта. О том, как где-то в городе пустом на мерзлых стеклах тает чья-то нежность... А мы в лесу...» и т. д. Противопоставление решительно неха­рактерное для Жигулина, весьма неделикатное по тону и к тому же совершенно ложное по фактуре: целит вроде бы в тогдашнего Евтушенко (в 1962 го­ду главным «городским» поэтом считался он), а по­падает в... Соколова (мотив замерзших стекол), в поэта, во многом близкого самому Жигулину. «Салонности» же ни к кому из них вообще не приклеишь. Ложный стих — следствие ложности душевного посы­ла: Жигулин вовсе не антипод «городских» мечта­телей рубежа 50–60-х годов; они ему не против­ники; они отвечают на другой, чем он, вопрос; ему с ними нечего делить.

Настоящий антипод Жигулина появляется в рус­ской лирике десять лет спустя: Юрий Кузнецов. Здесь действительно одна почва, и вопрос стоит один: не о том, как меняется панорама жизни, а •о том, чем заполнить бездну бытия. Вопрос один, а ответы противоположны.

Кузнецов — поэт безлюбья, в нем чувствуется нечто «сатанинское»; пропасть между индивидом и миром он заполняет безжалостным бунтом и чер­ным отчаянием; он не лечит, а доламывает до осно­вания; он возвращает человеку цельность, но эта цельность изначально «языческая», природная, вне-нравственная. Это позиция, действительно Диамет­рально противоположная жигулинской, и именно по­этому антитеза Жигулин — Кузнецов говорит о сегодняшней русской поэзии куда больше, чем тяж­ба лириков «тихих» и лириков «шумных». Она, эта антитеза, куда точнее определяет место и роль Ана­толия Жигулина в современной духовной жизни, чем те лютики, кустики и прочие атрибуты деревен­ской тишины«, певцом которых он кажется «при первом прослушивании», ибо в тишине решается для Жигулина глубочайший вопрос, волнующий со­временного человека.

Вопрос чисто философский. Замечательно, что, ориентируя личность в поле нравственных проблем глобального масштаба, Жигулин — по контрасту с тем же «тяжко символичным» Ю. Кузнецовым (не говоря уже об А. Вознесенском) — достигает этого вроде бы простейшими, элементарными средствами. Тут уж чисто поэтическая загадка. Никакой симво­лики, никаких запредельных планов, никаких осо­бых сентенций про добро, понимание, милосердие и прощение (какими, кстати, пестрит сегодня ширпотребная «тихая» лирика, та самая, которая вчера по­ставляла на поэтический рынок «боевитость» и «непримиримость»). Слова вообще мало чего стоят пе­ред напором реальности; слова о милосердии смеш­ны, когда думаешь о той силе, которая копится в мо­лодых душах и ищет форм... Оплачивать слова надо дорого. Присутствие Жигулина в современной духов­ной ситуации говорит о том, что за словами кое-что есть.

Слова же просты. Рифмы незамысловаты, подчас бедны, иногда небрежны. Размеры правильны. В двустишии "Больше того, что есть в душе, мы — увы! — не напишем, мой друг«,— любому сторон­нику «современного стиха» захочется убрать слово «мой», обострив ритм и сбив «правильность». Я спра­шивал у противников Жигулина, что именно им не нравится в его стихе. Они отвечали: ожидаемость слов и ритмов. Здесь действительно нет словесной и метрической неожиданности — Жигулин ставит привычные слова на привычные места. Жигулин не сцепляет слово со словом, он создает словами общий ритм, сходный с дыханием; этот ритм слит с рассказом о предметах и событиях; он как бы обтекает, обволакивает предметы; это не ритм произносимых слов, а «ритм бытия», в котором отдельные слова «не слышны».

Еще Жигулин не любит в строфе ударного начала, волевого напора и резкого приступа — входит в ритм строки с полувздоха. Столь же мягко и выка­тывается из строки — долгим затихающим эхом безу­дарных. Так создается удивительный жигулинский ритм-дыхание.

И еще — не любит, когда из него цитируют от­дельное выражение или строчку-другую, предпочи­тает, чтобы было представлено четверостишие, а лучше — все стихотворение. Ибо воздействуют стихи не как цепочка строчек, не как череда высказыва­ний и не как соотношение смыслов, а именно как микрокосм — маленькое завершенное мироздание.

Подчиняясь закону материала, цитирую полно­стью:

Громыхала бадья у колодца,

Где под срубом росла лебеда.

И тяжелыми каплями солнца

На колоду струилась вода.

А за серой ольхой на болоте

Над полями задымленной ржи

Голубой-голубой самолетик

В желтом небе кружил и кружил.

И ударили где-то зенитки.

И травинки подрезал металл.

И паук на серебряной нитке;

Паутину вязать перестал.

А потом на пригорке покатом

Зачернели глазницы могил.

И босою ногой на лопату

Нажимать просто не было сил.

Теперь проследите за движением вашего читатель­ского сознания вслед стиху. Вы пробуждены звуко­вым ударом. Вы сразу видите предметы и только предметы — реально, крупно: листья у бревен, капли воды. Потом — вдали—верхушки деревьев. И тот­час провал в бездну, в гибель: голубое поглощено желтым, висит фашистский самолет в неохватном небе. Новый звуковой удар — залп! — возвращает вас к ближней реальности. Вы падаете, прижимае­тесь к земле: видите травинку, паука, паутину, ее серебристость — крупно, еще крупнее, еще... И тут, уводя у вас из-под ног едва обретенную опору, Жигулин «поворачивает кристалл». Вот оно, перед финалом, неожиданное: «а потом...» И вы вновь со­скальзываете в бездну — в бездну беды, к могилам, к непоправимости, к черному праху, к бессилию горя. Общих слов нет; предельно осязаемый, реальный, острый штрих — «край лопаты»... Разомкнутый в безд­ну мир замыкается на мальчишескую душу, проходя­щую через ад войны... «А потом?..»

А потом—через десятилетия — эта картина возвращается в память и в стих—не проклятием, не отчаянием, не бессилием, не бунтом обиды, но горькой мудростью понимания — силой духа.

Такова цена милосердия.

Быть поэтом любви труднее, чем поэтом гнева: больше сил надо тратить.

Если, конечно, они есть.

К. П. М,19-58-8, я-815, И2-594...

Наконец-то «Черные камни» изданы.

Как мемуарист Жигулин быстро дождал­ся читательской реакции, правда, специ­фической: человек, причастный к провалу КПМ в 1949 году и обвиненный Жигулиным в предательстве, узнал себя в одном из героев повести; последовали опроверже­ния, потом скандал в воронежской и сто­личной печати. Я не считаю себя вправе высказываться по фактической сторона со­бытий; я думаю, что это задача истори­ков; лучший способ облегчить им зада­чу—присовокупить к свидетельствам Жи­гулина свидетельства его оппонентов. Что и сделано в издании «Черных камней», под­готовленном «Книжной палатой».

Художественный смысл повести — не­сколько другое, тут волен судить каждый.

Как художник Жигулин долго ждал ре­акции критиков, и это притом, что номера «Знамени» с «Черными камнями» буквально расхватали летом 1987 года. Истолко­вание художественного смысла оказалось несколько заслонено спором о свидетель­ствах, но вот в октябре 1989 года в жур­нале «Родник» в статье Льва Тимофеева дано истолкование. Я кратко изложу смысл тимофеевской кон­цепции—на случай, если не все читатели имели возможность прочесть статью в риж­ском журнале. Хотя Тимофеева читают: во-первых, срабатывает ореол бывшего зэка, диссидента-правозащитника, во-вто­рых, срабатывает репутация крутого лите­ратурного критика (после уничтожающей статьи о Вознесенском) и, наконец, статья Тимофеева о Жигулине сама по себе ин­тересна.

Суть в следующем. Отдавая должное Жигулину-мемуаристу и никак не смея су­дить его за то, как он боролся за свою жизнь в лагере, Тимофеев отказывает Жи­гулину-художнику в праведности нравст­венного урока, вынесенного из этой борь­бы. Операция, конечно, тонкая: отделить реального Анатолия Жигулина, рассказав­шего о своих лагерных годах с точностью протоколиста, от того Толика-Студента, То­лика-Беглеца, Толика-Колымы, который из­влекается из повести в качестве литера­турного персонажа. Но Тимофеев именно на этом настаивает: раз перед нами «текст», значит, мы вправе знать его нравственный смысл, итог.

Итог, считает Тимофеев, отрицателен. Пройдя через семь кругов лагерного ада, Толик-Студент не удержался от компро­мисса с сильными мира сего; из жертвы он старается превратиться в хозяина по­ложения. Например, он принимает как должное, что мелкая шушера освобожда­ет ему лучшее место на нарах, и его не мучает, подобно герою Солженицына, жгу­чий стыд за это. Он и убить готов — в слу­чае побега или в случае предательства, или просто в отместку за оскорбление; во всяком случае, он с ледяным спокойствием наблюдает, как воры убивают ссу­чившегося нарядчика. И точно так же он готов убить подозреваемого в предатель­стве члена КПМ — Коммунистической Пар­тии Молодежи,— организованной в после­военном Воронеже восемнадцатилетними юнцами. За что и пошли юнцы в лагеря. Лев Тимофеев видит в этом закономер­ность и даже странного рода неизбеж­ность: таковы законы игры. Что-то «нечаевское», пишет он, есть в их молодежной под­польной партии: пятерки, конспирация, на­силие... что-то неотвратимое в самом их замысле партии: «Вспомним учебники марк­сизма-ленинизма: идея построения комму­низма — не что иное, как идея насилия...» Далее Лев Тимофеев связывает кон­цы: удивительно ли, что в конце этой це­почки возникает «озверевший» зек, на которого с уважением поглядывают следователи госбезопасности?

Когда я впервые прочел статью Тимофеева в рукописи (она ходила по рукам), то, помню, подумал: хорошо, допустим, все так, озверевший зек мало похож на ангела, кто спорит, но неужели герой Жигулина — тот, с кого надо начинать подобное очищение рядов?

Прежде всего — уточнение по части коммунизма и насилия. Конечно, мы учи­лись по весьма дурным «учебникам марк­сизма-ленинизма», и все же даже в эпоху «Краткого курса» четкая грань отделяла на­силие как вынужденный путь к цели от самой цели: от коммунизма, означавшего конец и прекращение всяческого на­силия. Разумеется, все это было наивно, и я даже думаю, что Лев Тимофеев извлек бы куда больше эффекта из декларирован­ной воронежцами конечной цели КПМ («пострение коммунизма во всем ми­ре»), чем подкидывая им насилие в качестве ко­нечной цели. Толик-Студент, во всяком случае, более трезво оценил КПМ, когда стал Толиком-Беглецом и тем более автором «Черных камней»:

«Вооруженное восстание не предусмат­ривалось самыми секретными пунктами на­шей программы. Да и смешно вообще бы­ло такое предполагать. Три десятка маль­чишек с пистолетами хотели силою сверг­нуть Советскую власть? Чистая ерунда...»

Читателю ничего не напоминает эта фра­за? Я обращаюсь к художественной памяти — мы ведь договорились читать по­весть Жигулина как литературный текст,— так по повороту воображения, по приему, ходу мысли вы ничего сходного не при­поминаете? А если я подскажу, что Жигу­лин — прямой потомок декабриста Раев­ского и это родство входит в художествен­ный организм его повести в качестве ак­тивно сознаваемого фактора... теперь припоминаете? Грибоедов о восстании 1825 го­да — сотня прапорщиков вознамерилась переменить лицо России... Явно ведь не случайна у Жигулина такая перекличка, и именно в том смысле, что есть опреде­ленные, как сказал бы Тимофеев, «законы игры» и Жигулин действительно приемлет их — с созданием горькой неизбеж­ности.

Иначе говоря, воронежский студент, по­томок декабриста, недобиток войны, ро­мантик образца 1948 года организует Ком­мунистическую Партию Молодежи. Этот же мечтатель в 1820 году точно так же грезил бы о всемирном устроении счастья, но под титлом «Союза благоден­ствия» или еще под каким угодно титлом. С «коммунизмом» или без, но он мечтал бы (и мечтал!) именно о всемирном сча­стье. И без всякого обязательства перед словами, которые сейчас вызывают у нас такое жгучее желание проверить их на прочность. Может быть, для теперешних манипуляций с понятиями (коммунизм, социализм и т. д.) это и удобно. Но Жигулин тут не поможет.

Ну, хорошо, а насилие? А пятерки, кон­спирация? А «особый отдел», учрежден­ный в КПМ?

Да. «Особый отдел» — это особо убеди­тельно. Как и то, что в рамках КПМ юные подпольщики учредили еще и Воронеж­ский обком КПМ. Понятно ли, с какой ре­альности делали сколок основатели КПМ, коли главную роль у них играли сын сек­ретаря Воронежского обкома КПСС и сын постового, стоявшего в охране у секрета­ря?

Вообще это замечательная художе­ственная картина: программа КПМ, направленная против ВКП(б), пишется школь­ными чернилами в школьных тетрадках в особняке, куда никого не пускают и куда (среди послевоенного голода) ежедневно привозят спецпайки. Очень хочется, ко­нечно, извлечь из этой картинки какие-ни­будь «смыслы». Или «антисмыслы». Но, по-моему, в ней больше всего сюрреализма. В чем ее смыслы и заключаются: и художественный, и морально-этический.

Все это прежде всего «фантастика», из которой буквальные идейные следствия лучше не извлекать. Равно как и из тех реалий, сре­ди которых довелось обретать себя Жи­гулину-поэту. Я имею в виду, в частности, реалии издательские. Поэт Жигулин начинал печататься в воронежской областной га­зете. Не хочет ли Лев Тимофеев проком­ментировать ее название? Газета называ­лась «Коммуна», и другой не было. Впро­чем, была. Была другая. Самая первая пуб­ликация Жигулина состоялась 29 марта 1949 года в газете "Революционный страж«— органе политчасти УМВД Воронежской об­ласти. Не хочет ли Л. Тимофеев расшифро­вать читателю и эту аббревиатуру? И свя­зать ее с существом жигулинской лирики? Может быть, Жигулин должен был саботировать эту газету, чтобы избежать при­косновения к насилию?

А может быть, мы лучше поймем его лирику именно в этом сюрреалистически повторяющемся контексте?

А может, мы и повесть его лучше пой­мем, исходя не из той или иной вычленен­ной линии («программы» КПМ, тюремный закон: кому какое место занимать на на­рах и т. д.), а из той общей, художествен­но понимаемой реальности, которую раз­ворачивает в своей повести Жигулин? Он ведь не потому рассказывает о своем дет­стве, что так полагается по жанру «автобиографии», он — по верной догадке Л. Ти­мофеева — рассказывает только то, что работает на его внутреннюю тему.

Немец уже под Курском, в Воронеже падают бом­бы, учиться негде: школы кочуют, уступая здания госпиталям, а дети на уроках пе­ния весной 1942 года разучивают: «Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага...» Фантастика, переверну­тый мир, светопреставление. Прозрачный от обстрелов город. Разбомбленный автобус с детьми. Отец уверен, что его сыновья погибли. Сыновья не знают, где мать и се­стра. На пепелище на листе обгорелого железа пишут мелом: «Мама! Мы живы!» — и все это входит в судьбу как данность, как норма — другой нет. Собирают сест­ренке игрушки в разбитых домах — а вдруг жива? Трехлетняя девочка появляется с то­го света, баюкая завернутый в тряпку ку­курузный початок. Ее крестят; крестик сде­лан из снарядной гильзы.

Русские и не­мецкие кости перемешаны на поле под Воронежем. Картина лагеря не появляется в повести «в противовес» счастью, миру или жизненной норме, она возникает из ужаса, воспринимаемого как норма. Это единая жизнь, в которой человек разма­зывается в пыль, в прах, вместо имени он получает код, номер—"Я-815«, и еще до этого он сам берет себе код: «КПМ», он принимает правила борьбы, он борется по этим же правилам: подполье, явки, услов­ные знаки, ритуальные жесты, клички, и в конце концов, когда судьба налепливает на него какой-то уж совсем сатанинский номер — и это «нормально»; по этому но­меру — И2-594 — распознав колымчанина, «мелкая уголовная шушера» в тюрьме по­слушно расступается, давая место, и это норма, это закон, это жизнь.

Жизнь, равная антижиэни. Я, как и Л. Ти­мофеев, говорю о чисто художественном эффекте жигулинского текста. О том нрав­ственном ферменте, который таится в ин­тонации, в «порах» между словами, в по­тайном смысле, который извлекается не из того или иного «утверждения», а из всей картины.

Вчитайтесь:

«...Я расскажу читателю, как снизить шан­сы гибели или очень тяжелой травмы при таком битье. Надо свернуться в комок, подтянуться, лежа на левом боку, но­ги к животу. Насколько возможно, защитить ногами мошонку и живот руками, согну­тыми в локтях, локтями — сердце и печень, ладонями рук — лицо, пальцами — виски. И как можно глубже втянуть голову в плечи. Это оптимальная поза при таком битье. Пусть поломают руки, ноги, перебьют пальцы — это не смертельно. Конечно, сильным ударом сапога могут и перебить позвоноч­ник, и проломить череп. Но при битье по-хорошему это не делается. Да и во­обще это не очень легко сделать: челове­ческий череп и позвоночник довольно крепки...»

Что тут страшней — картина избиения или деловитая, аптекарская продуманность советов? И эта интонация устава? И эта методичность, невозмутимость, как будто дело только в том, чтобы успеть упасть на левый бок, а то, что тебя вообще мо­гут убить на каждом шагу и ты не чело­век — это «ничего», это «в порядке ве­щей», это «ладно»...

Стиль Жигулина — протокольная точ­ность, как бы не замечающая изначально­го ужаса жизни. Тут решают именно «ла­куны» эмоционального течения речи, надо только уметь читать. Да, верно, Солжени­цын в «ГУЛАГе», вспоминая, как ему пахан расчистил лучшее место, говорит о краске стыда, а Жигулин в аналогичной ситуации этого «не говорит»... впрочем, и он иной раз говорит, я могу и у Жигулина най­ти что-нибудь вроде: «писать страшно» — продемонстрировать Л. Тимофееву соот­ветствующую фразу, но неужели Л. Тимо­феев думает, что художественный смысл от такой фразы углубится? И ужас станет сильнее оттого, что его назовут ужасом? А может, он как раз сильнее от отсутствия фразы? И куда страшнее, когда доктор Ба­тюшков, объяснив Толику-Студенту, как точ­нее сломать ему, доктору, на подкатке бревен руку, слышит «легкий хруст» своих костей и тихо говорит: «Мерси...» Дворян­ская вежливость.

Надо же читать и лакуны текста, не толь­ко строчки. Жигулин «не жалеет» людей, он соглашается стать исполнителем приго­вора предателю, он «взводит курок», он «готов окликнуть его, чтобы в глаза объявить приговор»... Однако не стреляет. Борис Батуев подает знак отмены...

Интересная загадка. Батуев жалеет, а Жигулин не жалеет. Батуев, глава КПМ, в ярости схвативший стул, чтобы на очной ставке проломить череп предателю, про­щает предателя. А Жигулин — не прощает. Он только... восхищается прощающим Батуевым. Уравнение с одним неизвестным. Решительный Батуев отменяет казнь, меч­тательный Жигулин с пистолетом в руках спрашивает: «Что случилось?» Ответ Батуева помните? «Нечаевщина...»

Так Лев Тимофеев, анализируя структу­ру КПМ, тоже поминает отца русского тер­роризма. Я в первую секунду подумал: не натяжка ли? Неужто воронежские школя­ры в 1948 году так уж хорошо знали «Ка­техизис революционера», чтобы его копи­ровать? Проверил. Знали. Но не чтобы копировать, а чтобы избежать. Почему не избежали? Да по той же причине, по какой посре­ди голодного города «кони сытые бьют ко­пытами». По той же причине, по какой безумные подпольщики, взбунтовавшись против обожествления Вождя, готовят бунт, следуя логике, которая привела к обожествлению Вождя. Той логике, по которой жесткий Борис заставляет себя пожалеть врага, а мягкий Толик заставляет се­бя быть безжалостным. Той логике, по какой беспощадный следователь Белков, выйдя в отставку, выпав из сталь­ной системы, превращается в жалкого, дряблого, бессильного человека с застыв­шим в глазах ужасом. Он таким и был, в сущности. Мягкое лезет в панцирь.

Или защищается. Но по законам жесто­кой борьбы.

Да, Толик-Студент готов «замочить» ла­герных «сук», которые добивали его, до кровохарканья доводя, но добивали-то они его за что? За отказ «ссучиться!» И ведь отказался, не пошел на сговор с палача­ми! Конечно, в этой борьбе мало высокой духовности. Конечно, «озверение» в ответ на крики: «Жид!» -— реакция, далекая от всепрощения. Конечно, «битый фрайер» в лагере — совсем не то, что «агитпроп ЦК КПМ» в воображаемой партии. Но и «би­тый фрайер» в лагере ведет свою борьбу: он не ссучивается. В вывернутой реально­сти он отстаивает свое достоинство, и странно предъявлять ему претензии, что при этом он не «сопереживает Искусству» и не возвышается духом настолько, чтобы в упор не видеть ни КГБ, ни войны воров и сук, ни прочих «разнообразных насиль­ников».

Последний упрек взят мною опять-таки из статьи Л. Тимофеева. Журналистский соблазн — сравнить «Черные камни» с пе­репиской Ариадны Эфрон и Бориса Пастер­нака (в том же журнале «Знамя»). Дочь Марины Цветаевой в сибирской ссылке вспоминает «Детство Люверс» и размыш­ляет о Серафиме Саровском, а доходяга зек Жигулин, корчась от побоев на нарах Бутугычага, думает о том, как бы ему за­мочить бригадира, чтоб тот не вербовал его в суки. Кто же из них духовнее, спра­шивает Л. Тимофеев.

Я бы поставил другой вопрос: что озна­чает эта драма? Что означает для всех нас драма, заключенная в довести Жигулина, и в чем она? Лев Тимофеев истолковал ее странно, но он ведь безошибочно учуял в ней скребущий вопрос, на который мы должны найти ответ. Что-то «неладное» в интонации, какой-то «расстык» фона и то­на.

Попробую сформулировать. На уровне стилистики.

Странна обостренная цепкость героя-по­вествователя, «уставная» пристальность его взгляда, подчеркнутое желание свести счеты, почти бухгалтерская память на мелочи. Речь не только о докумен­тальной фундированности рассказа, вывер­нувшего наизнанку все «гебистское» делопроизводство 1949 года, но прежде всего в тональности. Ну, вот пример чтобы читатель понял, что я имею в виду. Напившись на дне рождения, девятнадца­тилетний подпольщик бабахает из нагана в портрет генералиссимуса, после чего при­ходится перепуганным хозяевам и гостям спешно уничтожать следы: жечь портрет, выковыривать из стены пули, белить сте­ну и т. д.— так удивительно даже не то, что все это произошло, удивительно, что в такой ситуации юнец помнит, что он стрелял «под углом примерно сорок гра­дусов», так что пули глубоко не шли. Трез­вость взгляда поразительная (в том числе и для сорока градусов). Никакой широты души, никакой, так сказать, безоглядности. Нет, перед нами далеко не небожитель. Его пунктуальность странно соотносится не только с «фоном» общего безумия, но прежде всего с «тоном» поэзии самого Жигулина — благородно-созерцательной, полной тихого вдумывания и чуждой вся­кого подобия мелочности.

Вот это и есть самая интересная для ме­ня загадка: как все-таки жесткость героя жигулинской повести кореллируется с мяг­костью героя жигулинской лирики?

Рискну предположить. Тем более что Анатолий Жигулин, прикованный и сам к этой загадке, говорит-таки кое-что и впря­мую. «Я был робким, стеснительным, даже боязливым ребенком. А в новой, необыч­ной ситуации словно преодолел какой-то невидимый психологический рубеж...»

Какая же нужна жесткость, чтобы за­клясть в себе эту мягкость! И как много это объясняет. Как это по-русски: от со­зерцания вдруг пойти напролом, ра­ди мировой всеотзывчивости учредить под­полье с «особым отделом», из желания осчастливить человечество, непременно все человечество, то есть «коммунизм во всем мире», не меньше, впластаться в абрака­дабру, в жуть, в птичий язык: КПМ... 19-58-8... Я-815... И2-594... № 02-ДСП-7688-56″.

(Расшифровываю: 19-58-8—статья УК РСОэСР — террор; 02-ДСП-7688-56 — но­мер справки о реабилитации).

Многое открывает нам страдальческая исповедь Анатолия Жигулина. И не только в делах Воронежского УКГБ бериевских времен или в лагерных порядках того же ведомства. Шире. И глубже. И страшнее.

КПМ: слово и дело

Воронежский критик и публицист Леонид Коробков (чьи яркие статьи в центральной печати, надо думать, памятны читателю) прислал мне книгу. Книга эта не без намека на известный роман Ан. Рыбакова, названа: «1937-й и другие годы». Л. Коробков — ее составитель, а прислал он ее мне в ответ на мою статью о «Черных камнях» Анатолия Жигулина.

Несколько слов о составленной им книге. Формально говоря — очередной (седьмой) «сборник публицистики» (серия «Родное Черноземье»). Фактически же, я думаю, книга отнюдь не рядовая и не «очередная». Это сборник «невыдуманных рассказов, присланных откликнувшимися на обращение издательства писателями, журналистами, свидетелями и жертвами беззаконий». Кое-что знакомо по центральной печати, кое-что публиковалось в областной. Есть связанная с воронежской ссылкой глава из воспоминаний Надежды Мандельштам. Есть мемуары Натальи Перегуд, «восторженной девочки», чья история была в свое время кратко передана в солженицынском «Архипелаге». Главное же в книге — костоломные дела эпохи коллективизации и 1937 года. Воронеж, Курск, Белгород, Тамбов. Юг России: хлеб, замешанный на крови. Гибель крестьянства состыкована с гибелью кадрового корпуса партии, эту коллективизацию проведшей. Материалы архивные, дневниковые: «первоисточники». Есть над чем задуматься: где в этом ужасе правда рабской покорности, где — правда народного решения? — вопрос, который остро ставит в своем послесловии к книге ее составитель Л. Коробков.

Жаль, если этот том, напечатанный в Воронеже пятью тысячами экземпляров, затеряется в базаре нашей гласности. Он примыкает к таким важнейшим изданиям, как «Минувшее», «Доднесь тяготеет...» Я рад возможности рекомендовать читателю эту книгу.

Но, конечно, Л. Коробков прислал мне ее не ради рекламы. Причина другая: в книге опубликован расширенный вариант известного очерка спецкорров газеты «Советская Россия» Валерия Кондакова и Александра Пятунина «Дело КПМ». Речь там идет о фактической основе событий, изображенных в повести Жигулина.

Должен сказать, что сам я, когда писал в «ДН» о «Черных камнях», сознательно «закрыл глаза» на ту полемику, которая велась вокруг повести в печати, в том числе и в «Советской России». Я, никогда не нюхавший «лагерной пыли», не считал себя вправе (и сейчас не считаю) как бы то ни было судить тех, кто лагеря прошел. Кроме того, не скрою, меня пугала степень ярости, смертельной обиженности, прямо какой-то ненависти, которая в этой полемике ощущалась с обеих сторон. И, наконец, у меня была своя задача: я хотел прочесть «Черные камни» не как мемуар, не как вещь документальную (даже если сам автор и считал ее таковой), а как исповедь, написанную художником. Рано или поздно ее будут читать именно так. Это к любой исповеди относится: факты эмпирического плана просеиваются историками — остается духовный опыт. Тем более это относится к исповеди такого крупного поэта, как Анатолий Жигулин.

Перечтя сейчас в коробковском сборнике очерк Кондакова и Пятунина, существенно дополненный авторами, а главное, извлеченный из контекста яростной газетной полемики и звучащий куда взвешеннее и спокойнее, я пожалел, что не имел этого сборника, когда писал свою статью (я его и не мог иметь: в ту пору сборник еще и в набор не сдавался). Ибо очерк помогает кое-что понять и уточнить именно в психологической партитуре повести, в художественной логике «Черных камней». Поэтому я решаюсь вернуть читателя к моей статье с тем, чтобы кое-что договорить.

К каким выводам приходят Кондаков и Пятунин?

Прежде всего, вот что: антисоветская и антисталинская КПМ, по делу о которой Жигулин схватил свой срок, не была по тогдашней внутренней установке ни антисоветской, ни антисталинской. Это была, скажу так, коммунистически-ортодоксальная, романтически настроенная молодежная группа, числившая «Краткий курс» и «Биографию» товарища Сталина своими настольными книгами. И это никакой не камуфляж, а действительная реальная вера большинства тогдашней молодежи. Я сам был таким и не собираюсь задним числом изображать из себя борца со сталинизмом. Я готов понять тех, кто искренне опрокидывает в 1949 год свои теперешние чувства. Но я хорошо знаю, что могли думать тогдашние ребята.

Антисталинизм и антисоветчину им навесили в КГБ, и не в КГБ «вообще», а в совершенно конкретных инстанциях совершенно конкретные люди, которым в тот момент было выгодно раздуть дело. А там началась своя логика и пошла своя техника: раз «Коммунистическая партия молодежи»- значит, троцкизм; раз кого-то «втянули», — значит, вербовка; раз вырезали себе печать из ластика, — значит, военная организация. Что там на самом-то деле было? Всего-то к «Краткому курсу» и «коммунизму во всем мире» прибавили «искоренение бюрократизма», «борьбу со взяточничеством» и справедливое «распределение продуктов», элементарнейшие человеческие реакции, с которыми и тогда ни один нормальный человек не стал бы спорить, тем более учитывая их наивность. Разумеется, была еще и юношеская игра в «свою партию», да дети обкомовцев другого языка и не разумели. И потому не чувствовали за собой никакой настоящей вины, а именно и только — что «заигрались». И потому рассказывали поначалу все искренне: не «раскалывались», а именно рассказывали, выкладывали все как на духу, сразу же, на первом же... не допросе даже, а «собеседовании», ибо «допросами» все это обернулось потом, когда с санкции Абакумова стали шить дело.

Что важно с точки зрения жигулинского сюжета: и те вожди КПМ, которые изображены у него в ореоле героизма, и те, вернее, тот кто под вымышленным именем собрал в себе все качества предателя, в реальности давали одинаковые показания и вели себя более или менее одинаково. Я бы сказал, что они одинаково мучились, попав в колеса машины. Это следует из «дела», изученного Кондаковым и Пятуниным, и об этом они свидетельствуют с полной убежденностью.

Откуда же романтика антисталинской «конспирации», презрение к «предателям», вообще весь тот романтический дух, которым проникнуты «Черные камни»?

А вот это уже «моя тема», это существекнно для «уроков духа», и именно об этом я писал в своей рецензии: компенсация нашей внутренней мягкости! Попытка разом, рывком, одним прыжком оторваться от «проклятой реальности». Поэзия, «исправляющая» житейскую прозу.

Главный руководитель КПМ (и любимый герой повести Жигулина) Борис Батуев, знавший своего друга «Толика-студента» едва ли не лучше, чем тот знал себя сам, заметил, что «студент» готов признаться в террористических акциях и намерениях «ради того, чтобы по свойственной ему склонности к чему-нибудь фантастическому прослыть заядлым террористом».

Батуев это тоже не на душевной исповеди говорит, а на следствии, на повторном следствии 1954 года, так что и тут надо еще ломать голову, где правда, а где игра, где прозрение, а где уловка. Сюрреализм нашей жизни продолжается. Но мы-то тоже выросли в этом сюрреализме. И я вижу: и правду, и прозрение.

Так страшно прозревают души, которым выпало войти в жизнь под фанфары мировой революции. Кровью, болью, слезами до сих пор отливаются им та вера и та фантастика. Мало им было войны — еще и лагерем проволокло. А лагерь — страшней «дела», потому что «дело» — казуистика, провокация, фантастика и подлость, а лагерь, увы, — народная жизнь.

Жалко их, больно за них, страшно за чистых, «заядлых» романтиков, всю жизнь расплачивающихся за свои и чужие иллюзии.

Вот все, что я хотел добавить к своей статье о «Черных камнях». А за возможность это добавить — еще раз выражаю Л. Коробкову искреннюю признательность.

1997-й. КПМ с полувековой дистанции

Итак, в 1947 году три воронежских школьника (среди них — сын секретаря обкома партии) придумали тайную организацию (кружок, группу — «они не сразу определили ее статус») для борьбы против существующего режима.

Режим ответил репрессиями. Никого, правда, не шлепнули, но замели и упекли почти всех, кого три школьника успели втянуть в это дело, — около полусотни человек.

Судьба послала заговорщикам талантливого поэта, который впоследствии и описал их хождения по мукам — сначала в стихах, а потом в повести «Черные камни». Повесть была издана, переиздана, переведена на иностранные языки; она, собственно, и обеспечила группе юнцов, загремевших в лагеря, позднюю известность: не только не дала ей затеряться в памяти, но придала статус символического исторического события.

К пятидесятилетнему юбилею этой группы воронежские газеты опубликовали статьи и воспоминания участников событий. Не буду ничего пересказывать, тем более, что о повести «Черные камни» уже писал дважды. Собственно говоря, меня интересовал путь Анатолия Жигулина, поэта поразительной душевной чистоты и честности, — хотя по ходу разговора приходилось касаться и давно прошедшего политического дела, в котором ни такой чистоты, ни честности не было, — а была адская смесь подлости системы и беззащитности ее жертв, слабость которых усугублялась противоречивостью их позиции.

Вот в это последнее обстоятельство и есть смысл вдуматься сегодня, когда прямые страхи вроде бы изжиты, и нынешние читатели, для которых «милый образ бандита в пенсне» (имеется ввиду Л. П. Берия) — что-то вроде анекдотического персонажа, который в паузах между расстрелами порывался начать либерализацию режима.

Для нынешних читателей вся эта история начинает отдавать чуть ли не филологическим казусом. Дело в том, что тайная организация воронежских школьников, ставившая своей целью борьбу против Коммунистической Партии Советского Союза, называлась — Коммунистическая Партия Молодежи. КМП против КПСС. Коммунистическая партия против коммунистической партии — есть отчего тронуться неохмуренному разуму...

Надо сказать, что этот казус — едва ли не основной пункт рефлексии (оправданий и самооправданий) бывших активистов КМП, вспоминающих сейчас минувшие дни.

Были ли создатели КПМ убежденными коммунистами?

Нет, в таком контексте им сейчас оставаться невыносимо. И они мобилизуют всю последующую историю (после 1947 года), чтобы найти себе другой контекст:

«Молодежные революции, потрясшие Европу в конце 60-х годов, имели, по существу, те же корни: радикализм юного поколения, его стремление к переменам в обществе. Именно эти идеи за два десятилетия до парижских и пражских событий, пусть в гораздо более скромном идеологическом и организационном масштабе, впервые прозвучали на нашей воронежской земле...»

Эти идеи? Интересно, что сказали бы Батуев и Жигулин, если бы им предложили в 1947 году поджечь университет. Или подсунули бы им ту вытяжку из троцкистских идей, которой питались бунтари в Париже 1968 года. Или пригласили бы на Вацлавскую площадь, где жег себя Ян Палах, и этот живой факел был символом отчаянного сопротивления европейского сознания тупому русскому насилию, а если этот акт прикрывался идеями «социализма с человеческим лицом», — заметьте этот лейтмотив: прикрытие, маска, вывеска! — так вот: именно это прикрытие и было отброшено еще 20 лет спустя как липовое. Не говоря уже о том, что примерявшаяся парижскими бунтарями маска «молодежного» социализма с троцкистским окрасом вряд ли пристала бы Анатолию Жигулину, Борису Батуеву или даже Давиду Будённому, который сегодня возводит «Париж» к «Воронежу».

«Как же тогда быть с названием нашей организации — коммунистическая партия молодежи, которое и сейчас у некоторых вызывает сомнение?» — спрашивают в газете «Воронежские вести» Д. Будённый и В. Рудницкий.

У меня это сомнений не вызывает. Потому что я верю мальчикам 1947 года: это были действительно самые чистые и честные души. И верили они — в коммунизм.

Так что неспроста по нынешним временам их приходится выгораживать от обвинений уже не в антикоммунизме, а в коммунизме.

В Программе КМП стояло следующее: обновление компартии и пропаганда идей Ленина.

Сегодняшнее объяснение: «Не исключено, что руководители КПМ такой программой пытались обеспечить некоторое прикрытие...»

Это — не в 1968 году, во времена Палаха, а в 1947, и не в Чехии, а в глубине России: идеи Ленина, стало быть, — уловка. А на деле что? А на деле «обсуждается вопрос о необходимости и возможности устранения сталинского режима».

Бланкисты! Из Ленина усвоили одну идею: режим — сломаем, а там разберемся...

Не верится. Не верится мне что-то в эту иезуитскую логику. В безумие молодых воронежских идеалистов — верю. В их змеиную хитрость — нет. В наивную доверчивость — верю. В лукавую изворотливость — нет. Это потом, в застенках, запираясь и отпираясь, честные люди проходят такую школу. Начинают же с этого — только прожженые политиканы.

Перечитывая «Черные камни», ветераны КМП пишут: «Из этих материалов видно, что автор (Анатолий Жигулин —Л. А.) решительно покончил с иллюзиями ленинизма и коммунизма много лет назад, еще в первые годы заточения».

В первые годы заточения — покончил. Значит, до заточения, то есть во время зарождения КПМ и активного в ней участия, — был всё-таки во власти этих иллюзий?

Да, был. И не должен, я думаю, ни каяться в этом, ни открещиваться от этого.

Еще один член КМП, бывший во власти иллюзий, пишет:

«В тюрьме и в лагере, встретив мудрых и честных людей, я окончательно понял, что коммунистическая идея —это бредовая химера, причем очень страшная и опасная, так как любые коммунистические режимы по своей сути — преступны и антинародны. Увы, не все „капээмовцы“ сегодня разделяют подобную точку зрения. Есть те (их, правда, немного), прозрение которых затянулось. Бог им судья!»

Бог-то бог, да почему же тех, кто «не разделяет подобную точку зрения», считать такими уж слепыми? И что это такое: «коммунистические режимы» — кто их видел реализованными? Тоталитарные — да, террористические, казарменные, лагерные, причем под любыми идеологическими соусами... но «коммунистические» — это все-таки немного из другой оперы. Коммунизм — не бредовая химера, а вышедшая из недр христианства «вековая мечта человечества», оказавшаяся (или раз за разом оказывающаяся) несбыточной. Разумеется, если судить о коммунизме только по тому, что написали о нем у нас после 1991 года, — то действительно: страшен, опасен, преступен, антинароден. А если вспомнить, что писали о коммунизме веками? И не желтые журналисты, а великие утописты-философы? Не отбросы же общества первыми шли в коммунизм, не боевики, рвавшиеся переломить хребет режиму и прикрывавшиеся коммунизмом как маской, а самые кристальные души, верившие в коммунизм как в будущий рай земной.

Когда большевики пришли к власти, и обнаружилось, что вокруг — разруха, у Льва Каменева, хозяйничавшего тогда в Москве, спросили, отчего это при новой власти продолжают твориться старые безобразия. Он всердцах ответил:

— Значит, такой народ!

В отличие от семнадцатилетних воронежских школьников, Лев Борисович, опытный политик, куда больше подошел бы под определение «врага режима», прикрывшегося «коммунистической идеей», — однако и у него хватило же идеализма понять, что идеи — это одно, а реальность, в которую они впарываются, — несколько иное. Он, правда, рискованно сформулировал: «такой народ» — этот народ и отплатил ему в конце концов чекистской пулей. Но то, что есть неотвратимый и довольно «грязный» ход вещей, который пригибает к земле самые чистые и честные идеи, — это старый большевик хорошо почувствовал.

Реальность страшна, грязна. И только те идеи остаются в ней чистыми, которым удается остаться «чистыми идеями» и не влезть в реализацию. Большевики схватили власть, когда насилие уже было раскручено на всю катушку... Возьми власть эсеры, они тоже очень скоро почувствовали бы, что «народ такой». И точно так же ставили бы своих оппонентов к стенке. И не к большевикам, а к ним, эсерам, хлынула бы «во власть» та лапотная масса, которая «от сохи» рвалась к городской жизни, и назвался бы этот призыв не ленинским, а черновским, спиридоновским или еще каким-то. И чудовищная реальность ХХ века реализовалась бы под другими именами. И самые честные, самые чистые воронежские школьники создали бы союз заговорщиков не во имя очищения марксизма-ленинизма а во славу неискаженных идей Петра Кропоткина...

В конце концов идеалисты и мечтатели оказались бы в тех же лагерях, а головорезы — там же — вертухаями. Хотя и клялись бы другими идеалами и докладывали бы другим начальникам.

Теперь насчет начальников. Есть такая версия, что дело КПМ было «сфабриковано по инициативе представителя МГБ по Воронежской области Литкенса и министра госбезопасности Абакумова, которые якобы неправильно информировали вождя, а капээмовцы, мол, были верными последователями дела Ленина-Сталина».

По поводу этой версии Д. Будённый и В. Рудницкий замечают:

«Наивная сказка для простодушных людей, известный прием сталинистов — все преступления и беззакония якобы творились прокравшимися в органы врагами партии и народа, такими, как Ежов, Берия, Абакумов, которые вводили в заблуждение „отца народов“. Поразительно, но в эти сказки до сих пор верит немалое число людей».

Верят или не верят, сказки или не сказки — это с полувековой дистанции уже мало что меняет. От последнего местного уполномоченного до людей уровня Ежова и Абакумова — они все пеклись о стабильности строя и безопасности собственной властной структуры, хотя отлично знали, я думаю, истинную цену мальчишеским заговорам. И Сталин знал. Но знали они также и другое: если с камешка пойдет лавина, — всех погребет. И потому вырубали «полувиновных», стирали в пыль чистых и честных с цинизмом и жестокостью, то есть без всякого идеализма и без жалости к идеалистам.

Но идеалисты должны же были рано или поздно понять, откуда в этой жизни цинизм и безжалостность! Для того, чтобы расправа над ними была признана несправедливой, они должны были и впрямь чувствовать себя борцами «за дело Ленина-Сталина». А если они изначально чувствовали себя борцами против этого дела, — то о какой безвинности могла идти речь? Чего другого они могли ожидать от режима?

Страшная дилемма. Недаром же и сегодня некоторые капээмовцы не могут выпутаться из этой петли. «В эти сказки до сих пор верит немалое число людей». Как сказал один сказочник, нет такой сказки, какую не выдумала бы сама жизнь.

А жизнь вот что предъявила:

«Многие члены КПМ были из сельской местности, многие городские ребята бывали в селах. Они знали ужасающее положение селян, хотя и в городах было ненамного лучше. Крестьяне ненавидели колхозы, многие помнили ужасы коллективизации и 37-й год...»

Ужасы коллективизации и 37-й год помнили несомненно многие, а войну, которая только что выжгла эту жизнь, помнили, надо думать, все. И понимали, что ужасающее положение селян и горожан было не целью марксизма-ленинизма, а следствием войны, вернее, двух мировых войн, между которыми страна сидела на осадном положении и после которых еще полвека отливала пушки вместо масла.

Рано или поздно историки зададут вопрос: а эти мировые войны, истерзавшие Россию и заставившие ее влезть в большевистское ярмо, — они откуда на нашу голову? Извне напасть? Или от нашей же внутренней смуты, которая наводила на нас «соседей-врагов»? Крестьяне ненавидели колхозы? Да, так. До этого они ненавидели кулаков и помещиков, а теперь ненавидят тех, кто распустил или разогнал колхозы. Трудно быть ангелом, в поте лица добывая хлеб свой, да еще держа на хребте ощетинившееся пушками государство, — однако какое другое государство могли представить себе тогдашние идеалисты, кроме того, какое вымечтали их прямые предшественники, «русские мальчики» с исправленной картой звездного неба в руках, — государство, которое эти же мальчики пошли завоевывать под красными знаменами?

Благородство-то в них осталось. И нищая земля с отчаявшимися «селянами» ранила душу. Хотя в городе этим мечтателям было пусть «не намного», но лучше. И некоторые (из обкомовских детей) привыкли видеть даже милиционера, охранявшего их покой. И эти же дети — пошли против отцов потому что не смогли вынести боль, ужас опустошения. Молоденькие советские школьники были наследниками тех благородных, честных, кающихся дворянских детей, которые когда-то «выламывались» из уюта усадеб и шли в народ, в революцию, в коммунизм...

Но отнюдь не в то «общество потребления», которое строится теперь на руинах «коммунизма».

О руинах теперь говорят так — я продолжаю цитировать статью, опубликованную в Воронеже к пятидесятилетию КПМ:

«Коммунизм... весьма коварная сказка... очень удобное средство для оболванивания масс и достижения комвождями амбициозных, чисто преступных целей...»

Я догадываюсь, как подобное рассуждение — самый этот тип мышления — может вывернуться в головах нынешних десятиклассников, наблюдающих строительство особняков для «новых русских» и толпы бомжей, не находящих себе места:

— Демократия — весьма коварная сказка... очень удобное средство для оболванивания масс и достижения демвождями амбициозных, чисто преступных целей...

Какие «задачи» поставят в своей «программе» нынешние юные заговорщики? Думаете, «общество потребления»?

Авторы статей к юбилею КПМ, кажется, именно так думают:

«По мере стабилизации и укрепления экономики, повышения благосостояния народа так называемый левый электорат будет неуклонно уменьшаться.»

Блажен, кто верует. А вы уверены, что парижские молодые бунтари, «так называемый левый электорат» 1968 года (а именно эти радикалы кажутся некоторым ветеранам КПМ прямыми наследниками их «молодежной партии») —думаете, те юные нигилисты взбесились оттого, что были несыты? А может, потому и взбесились против «общества сытости», что оказались — впервые после войны — достаточно накормлены, чтобы собраться с силами и начать кидать тарелки на пол (и камни в окна аудиторий)?

Десять лет назад в предисловии к жигулинским «Черным камням» можно было прочесть: КМП — «нелегальная антисталинская организация, целью которой была пропаганда идей марксизма-ленинизма».

Противоречивость этой характеристики была настолько нестерпима, что в последнем переиздании повести ее решили сменить:

«Они называли ее (организацию) коммунистической. Почему? В наглухо закрытой тиранической стране они просто не знали иной фтлософии. У них не было альтернативы. И опору против деспотии они искали в том же марксизме. В этом тоже была их трагедия».

Я думаю, это точно сказано.

Однако «трагедия» нестерпима; очень хочется, чтобы она как-нибудь обернулась прозрением. Каким? Развенчать «коммунизм». «Стабилизировать экономику». Лишить опоры «так называемый левый электорат». Тогда, может, и трагедии не будет?

Будет. Будет трагедия. Не в том задача, чтобы избежать ее, а в том, чтобы выдержать.

Молоденьким воронежским героям выпало не только протестовать против режима, опираясь на доктрину режима. Им выпало еще и мучиться всю оставшуюся жизнь сомнениями в том, на что же они должны были опираться.

Тогда они выдержали.

Как им выдержать теперь?

Вот и все — о полярных цветах поэта Анатолия Жигулина.