Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Руслан и Трезорка

Итак, он довольно быстро реализовал замысел и написал повесть или, скорее, большой рассказ; листа, помнится, на три, не больше,— первый набросок «Верного Руслана» — тогда просто «Руслан».

Рука чувствовалась. Пахло ремнями, пахло ружейной смазкой, пахло кровью. Стороже­вой пес, изгнанный со службы по ликвидации лагеря (из жалости не убили — нарушили инструкцию), с трудом промучился зиму по дворам и свалкам, а весной, дождав­шись эшелона, встал по привычке в конвой — тогда все и оказалось предрешено: «... длинное тело Руслана вытянулось в прыжке, неся впереди оскаленную, окровавленную морду с прижатыми ушами...»

Я искал в его автоматической смерти намека на просвет, на иной путь, на разрешение. И, мне казалось, намек на иной путь был у Владимова. Я спрашивал: а Тре­зорка? Что ж, Трезорка-то — не вариант? Ну, положим, Руслан — существо казенное, одержимое, безостаточное, ему и впрямь нет выхода. Но ведь живет же на том дворе, у Стюры, где мучится обреченный служака,— живет же криволапый, маленький, умный Трезорка, охранитель кур и подкрылечный старожил, обитает где-то на теплых деревянных задворках ледяного, стального владимовского мира. Я говорил это автору, держа в руках машинопись (с неотрезанным именем автора вверху первой страницы)...

Я знал, естественно, что рассказ предназначается для «Нового мира», но не знал, то ли у Твардовского не хватает ресурсов «пробить» его в печать, то ли сам Владимов еще не считает рассказ законченным и намеревается его дорабатывать.

Много лет спустя Владимов эту ситуацию дообъяснил, припомнив сказанные ему тогда слова Твардовского:

— Что ж, мы это можем тиснуть. Я как главный редактор не возражаю. Но вы же вашего пса не разыгра­ли...

Суть была — в «псе», но Владимова куда больше резануло словцо «тиснуть». Он за­брал рукопись на доделку. Как он ее доделал (и что именно Твардовский имел в виду, советуя «разыграть пса») — об этом ниже. А пока — о первом варианте повести.

Так вот, я говорил: ты, мол, попробуй вглядеться получше в Трезорку, хотя рядом с Русланом он и жалок, и слаб, и вообще не жилец, однако именно он-то как раз — жилец, если вдуматься, ибо живем-то мы — в России, так что ты попробуй понять русский путь в жизни, ибо тот, «западный», бескомпромиссно-стальной, который ты пробуешь в Руслане,— безвыходен, трагически-смертелен.

Эта «западно-восточная» терминология имела прямое отношение к сути тех процессов, которые происходили в нашей «молодой прозе» в начале 60-х годов: Владимов был — по какому-то глубинному духовному счету — все-таки «западник».

Я употребляю этот термин с тем существенным (от В. Розанова идущим) уточнением, что нет более укоренен­ного в русской драме человека, чем наш «западник». Речь лишь о путях разрешения, о том, «как спасаться»: индивидуально или «соборно»? В этом смысле вся та молодая проза, из которой выдвинулся Владимов, носила окрас определенно «западнический». Причем именно к началу 60-х годов эта ориентация начала осознаваться. Предшественники, или, лучше сказать, первопроходцы, или, еще лучше, первооттаявшие,— А. Гладилин, А. Кузнецов и другие (немногие), начавшие чуть раньше, в эпоху ХХ съезда партии, те были еще насквозь пропитаны героикой коллективистской эпохи, которую они поначалу просто хотели очистить от лжи. Писатели «второго эшелона», совпавшие с ХХП съездом (и выносом Сталина из Мавзолея), шагнули дальше: они попробовали удержать фронт силами индивида как такового.

Среди трех заметнейших прозаиков этой второй волны (Аксенов, Владимов, Войнович) наиболее последовательным был, ко­нечно, Аксенов. И «западнический окрас» в его художествен­ной реальности прямо и по всем пунктам, начиная с одежды и манеры говорить, бесконтактно противостоял серой, бушлатной, бесцветно-невменяемой реальности лагеря и всей лагерем подпертой российской жизни. (Тут, кстати, объясне­ние того, почему Аксенов, при всей моей большой симпатии к нему, так и не стал моим писателем: он заменял одну реальность другой, но не отвечал на вопрос; он слишком упирал на внешнее; в его эпатаже угадывались уже тогда «поиски жанра», смена «имиджа», «такие стилистические упражнения пера»). Войнович куда лучше чувствовал русскую почву; ту землю, где «живем», тот социум, где мы — «товарищи», ту непредсказуемую душу, которая хочет быть на свой манер «честной». (Мне казалось, именно Войнович идет к разгадке... нет, не выдержал: не удержался от злости, перескочил в сатиру, в щедринский сарказм, завяз в ярости — при всем своем внешнем благодушии).

Сорвались все, не выдержали. В конце концов все и отъехали. И пахать нашу черную почву досталось — другим. Может, поэтому эти и не удержались, что уже подступали другие пахари. Считанные сроки оставались до поворотного 1966 года, до «Привычного дела» Василия Белова, до начала той поры, когда на целое пятилетие, на всю вторую половину 60-х годов,— окрасили нашу прозу писатели совсем иного опыта и тона и попытались решить ту самую задачу, которую миновали их предшестеенники,— загадку «русской почвы».

Из письма Владимова:

"Насчет "пово­ротного 1966 года«—оно, конечно, «Привычное дело» вещь замечатель­ная, волшебная, но с той поправкой, что и Ивана-то Африкановича этого прекрасного — тоже не было!.. А Руслан — был!..«

Посмотрим, каков он был.

Гвоздь, сделанный из этих людей

Из всех глубоко родственных мне прозаиков молодого натиска (назову так по аналогии с немцами гетевской поры этих конквистадоров первой половины 60-х годов) — Владимов был мне ближе других, именно потому, что он, «западник» по моральной установке, фактуру сохранял — отечественную. Он не уходил в смех подобно Войновичу — его серьезность была в известном смысле безысходна. «Уйти» ему было некуда: индивид, стоявший в центре владимовского духовного мира, упирался в русскую реальность, заклинивался на ней. Он не имел возможности, мысленно взявшись за рычаги рычащей «Вольвы», рвануть в воображаемый мир подобно аксеновскому герою,— владимовский герой крутил баранку МАЗа под Курском, он был завален, задавлен «большой рудой» нашего бытия, он был — наш человек, шоферюга, и конфликтовал этот шоферюга не с «плохими людьми» и не с «начальни­ками», а с такими же, как он сам,— зубатился вровень, и дело было только в том, что они стояли — фронтом, «всем миром», а он хотел отвечать за себя сам.

Теперь, в «Руслане», должен был за себя ответить казенный пес, винтик истребительной государственной машины, гвоздь, сделанный «из этих людей». Гвоздь вырвали и бросили. «Ин­дивид», склепанный из коллективизма, предстал перед богом в одиночестве. Это было — по внутренней задаче — так странно, что и захотелось мне взмолиться о помощи к Трезорке, к маленькому деревенскому кобельку, прожившему свой век «при курятнике». Нет, это не было апелляцией к "мещанству«,— по глубин­ной духовной организации Владимов, рыцарь и воин, никогда не знал этой проблемы, не знал и борьбы против «мещанства»; само это понятие присутствует в его душевном составе разве что в цитате из Горького; нет, это было ощущение отстоявшейся веками русской реальности, с которой следовало бы пойти на компромисс.

Не пошел, не смог.

Избитый, покалеченный, умирающий Руслан не мог принять помощь кабысдоха, ибо помощь эта все-таки отдавала унижением.

«Русский вариант» разрешения драмы; власть земли, круго­вая порука, ленивая жизнь под боком у какой-нибудь многотерпеливой Стюры, которая могла бы выдать зека властям, но зато могла бы и все простить. Есть же в конце концов мудрость веков, простершаяся над общим "курят­ником«,— но все это так и осталось у Владимова «за кадром», где-то в уголке декорации, когда он, чуть не вчетверо расширив, капитально доработал «Верного Руслана».

За кадром там многое осталось

Владимов, например, краем глаза видит угощение, которое Стюра выносит Потертому, достает из погреба, но как вся эта снедь попадает к Стюре в погреб, он не описывает, какими трудами и способами эта снедь добыта,— это не отпечатывается ни у Русла­на, ни у его автора. Весь этот «земной срез» — за рамками картины.

Или еще: разговор Потертого с Хозяином, когда оба они: и вчерашний зек, и вчерашний охранник — освобождаются для вольной жизни. Хоть дан разговор глазами (ушами!) собаки,— тем острее притененный контекст:

«— Куда путь держишь, сержант? — опять заговорил Потертый.— В город какой или ж к себе, в деревню? — Домой,— отвечал Хозяин как бы в раздумье...»

Вы можете раскрутить это «раздумье» и по одному факту украинского выговора выстроить биографию: как этот сержант попал на службу в лагерь, что погнало его из деревни. К 1956 году выслужился до капитана... а теперь ему лет тридцать, так? Сколько ему было в 1932–1933-м? Лет восемь? Что погнало его с Украины? Что так озлобило к «врагам народа», «умникам», «интеллигентам»? Я думаю, что писатель «почвенного» толка именно по этим тропам и пошел бы вглубь, не упустил бы момента вернуться вслед за Хозяином в русскую деревню, как не упустил бы шанса раскопать истоки того мора, который погнал украинского хлопца с родной земли, не оставив других путей, кроме казенной службы. Белов или Астафьев, Распутин или Алексеев (автор «Драчунов»), Шук­шин или Быков (автор «Знака беды») — по-разному, конечно, но решали бы, наверное, именно эту проблему; проблему истоков драмы.

(«Хотел еще про украинцев огрыз­нуться, да вспомнил, что ты не ездишь на машине, а то бы знал, что самые беспощадные орудовцы — с хохлац­ким выговором. Так что тут моя ма­ленькая месть. А голод на Украине я сам пережил в возрасте 1,5 года, я же из Харькова»).

Для Владимова истоки драмы — не в том, откуда собрались в лагерь эти люди, а в том, как их измордовала Система. Чуть не втрое-вчетверо вырастает повесть о лагерном псе, и притом остается повестью об этом лагерном псе, только. Люди — фон. Трезорка как был на заднем плане, так так и остался,— «при курятнике». Руслан — на первом, на сверх­крупном плане.

Пес, которого люди сгубили, потому что сделали его вместилищем своих качеств.

«Хорошего» пса испортили «плохие» люди?

Из тысячи Стюр

Хорошему псу сразу повезло с критикой: я имею ввиду статью А. Синявского «Люди и звери» в журнале «Континент» за 1975 год — статью, которая ввела повесть Владимова в контекст мирового интереса, в то время как наша отечественная критика о ней «не знала».

Не без содрогания думаю, что могла сказать (напечатать) о «Руслане» наша критика тогда, в 1975 году, появись он у нас. В лучшем случае это был бы наивный восторг по поводу разоблачения и преодоления «культа личности». В худшем — обвинения в клевете на нашу действительность. Впрочем, не знаю, что хуже.

А. Синявский (демонстративно подписавший свою статью: «А. Терц»: дескать, герой Владимова такой же «пес», как я «Терц») — знает: дело в людях. О людях и поставил Синявский вопрос, который ведет к глубинной загадке владимовской повести: как согласовать ужасы лагеря, выстроенного на усердии таких рьяных исполнителей, как Руслан,— и тот самоочевидный факт, что исполнитель этот соткан из лучших человеческих качеств? — «Стек­лянный колпак Замятина в романе «Мы», проекты Оруэлла, сновидения Хаксли и Кафки сияют нам из преданных, любя­щих глаз Руслана«,— пишет Синявский. Со Стюрой еще тяжелее: эта многотерпеливая и добрая русская женщина вызывает у Синявского законную и беспредельную горечь, но не приближает ни его, ни нас к ответу на вопрос: откуда зло? Увы, нам никак не удается отвернуть тот камень, на котором все эти «хрустальные дворцы» выстраиваются,— вымощена дорога в ад благими намерениями, и со дна «вавилон­ской ямы» продолжают глядеть на нас честные глаза героического служаки, или, как со свойственной ему «под­начкой» формулирует Абрам Терц, перед нами — «еще одна, и притом итоговая, вариация на тему „положитель­ного героя“ в советской литературе». Добрые же глаза Стюры, глядящие на нас из той же ямы, определению вообще не поддаются, потому что есть опасность заехать с ними в такие народные корни «культа личности», что и рад не будешь. С «положительным героем» как-то легче: его, на худой конец, можно назвать отрица­тельным.

Так все-таки, можно ли выяснить главное: как из положи­тельных качеств и благих намерений получаются отри­цательные результаты? «Из тысяч Стюр,— пишет А. Си­нявский, — понаделали верных Русланов». Кто понаделал? И что произошло с людьми? Отказались от хорошего в пользу плохого? Неправда: верили в хорошее. И отказа никакого не было: с чем пришел у Владимова герой, с тем и ушел. Пелена с глаз спала? Нет никакой пелены — сразу все ясно: судьба страшна и неотвратима. Владимовские объяснения иллюзорны, я их коснусь ниже, не в них суть, и не в них — чисто владимовский тип переживания. А в чем? В том, чтобы вынести жре­бий: когда из элементов добра магическим образом состав­ляется зло.

Как это происходит? Как из элементов одного полу­чается другое? Как из естественной гордости шофера Пронякина выходит отщепенство, смертное одиночество, раз­рыв со «всем миром»? Как из Руслановой вер­ности, из простого солдатского чувства долга, из полной самоотдачи выковывается охранник, вертухай, конвоир, лагерный изверг?

Так ты до кучи беги! К Трезорке! Ты в «курятник», в коллектив влейся! Ты к Стюре в погреб нырни — глядишь, вопрос и снимется.

Снимется. Но не решится. А Владимов хочет ре­шить вопрос. А вопрос неразрешим: ложь «всем миром» противостоит индивиду — «мир» не заменишь: надо жить. А жить невозможно.

Но если невозможно жить личности, если личность обречена не гибель, нет, хуже — на «выворот смысла» ее честных усилий, тогда путь один: упереться. Упереться в неразрешимость. Вывернуть и саму жизнь — в смерть. Догадалась же И. Роднянская о «Большой руде»: мы с облегчением принимаем смертный жребий Проня­кина, потому что в его положении гибель — наименее страшное из того, что с ним может произойти.

Не это ли ожидание гибели как избавления держит нас и в «Руслане»?

Так что же нам делать с его честностью?

Что, собственно, вписывал Владимов в эту историю, когда чуть не втрое расширял ее — из рассказа в по­весть? Предыстория героев его не интересовала, в «де­ревенские корни» их он не углублялся. Финал был пред­определен, в том смысле, что никаких дополнительных мотивировок Руслановой гибели мне, читателю, не было нужно. Драматизм ситуации не в лагерном «распорядке» как таковом. Да, Владимов видит все эти «поверки», «разводы», «шмоны» и «конвои» глазами собаки, что позволяет ему убрать верхний, ложный слой смысла, оставив один ритуал (толстовский прием!) — и все-таки не лагерная реальность держит меня в напряжении. Лагерную реальность я уже знаю: по Солженицыну, по Шаламову, по Копелеву, по Жигулину, по Разгону, по Евгении Гинзбург,— Владимов уже мало что добавляет к этому знанию — он держит другим.

Суть его повествования — именно в постоянном вывороте жизненной ткани с «добра» на «зло» и обратно. На «молеку­лярном уровне» — на уровне приема, дрессировки, команды, честного исполнения данного упражнения. И чем честнее верный Руслан отрабатывает свой долг и свою похлеб­ку: берет беглеца, обнаруживает врага или находит в шеренге преступника,— тем яснее бытийный ужас, который за всем этим встает независимо от источника обмана и подмены. Непрерывное терзание и есть то, что знает Владимов, это он и вписывает в первоначальный «каркас» пове­сти, этим и кровавит себе и нам душу; как повернуть обратно к «добру» жизнь, прожитую навыворот, каким покаянием отмолить все то, что наделал казенный пес, как вынести остатки честности на дне бесовства, когда бесовство и есть жизнь?

Не вынести. Нет выхода из ловушки. Легче отомстить, чем понять.

Он еще и после «Руслана» отомстил гебешникам-вертухая-чекистам — в рассказе «Не обращайте вниманья, маэстро!». Он еще свел с ними счеты как с нелюдьми. А как с людьми? Этим-то и отличается крупный писатель от «среднего» — у крупного человек всегда выпирает из-под маски, из-под роли, из-под «сволочной» реальности. Там даже и дама «в погончиках» вдруг завизжала как человек. Что уж говорить о Руслане...

Так что делать нам с его честностью? Что делать нам с «винтиками» казарменной эпохи, дожив­шими до эпохи разоблачений? Что делать со следователем Хватом, пытавшим когда-то Николая Вавилова,— когда мы надеемся свести счеты с «казенным псом», а находим трясущегося старика, дочь которого с тихой обреченностью спрашивает в дверях очередного корреспондента: «Вы опять к папе?» Что, делать нам со скрюченным пенсионером, который ковы­ляет сегодня по улице, держа авоську в по­дагрических пальцах, и не помнит, кого он расстреливал в Соловках, зато помнит, как его мобилизовали в органы? Акутагава когда-то описал этот ужас, эту неутоли­мость боли: всю жизнь искать подлеца, обидчика, негодяя и в конце концов найти — плачущего человека, который уже раскаялся. Да, можно сводить счеты с преступником в тот момент, когда он — преступник, когда он — агрессор, когда он гадит,— но время все переворачивает, и, найдя преступника за пределами ситуации, ты обнаруживаешь жертву обстоятельств, давно улетучившихся из этой реальности.

А боль? Куда деть боль? Кто вернет справедливость потерпевшим?

Никто. Поздно. И это самое страшное.

Конечно, гласность, конечно, имена палачей, конечно, открывшаяся прав­да. Чтоб хоть имя этого самого Хвата горело на воротах. Чтоб хоть наперед знали соблазнившиеся: ничто не со­кроется!

Но и только. А прочего — не вернешь. Не поднимешь убитых, растертых в лагерную пыль. Не вернешь смысла в вывихнувшуюся реальность. Это горше всего. Не наведешь никакой посмертной справедливости в истории, потому что все те легионы «верных Русланов», которые в семь слоев вколачивали в землю невинных людей,— сами следом легли в ту же землю. Кажется, это — статистически — третий по мощности слой среди репрессированных. Была опубликована такая статистика; больше всего среди осужденных в сталинское время оказалось партийных и советских работ­ников; потом шли «кулаки»; на третьем месте — работники органов. Так что я не знаю, что такое «невинные жертвы» в этой кровавой карусели. Знаю только, что боль — не утолить. Только терпеть ее. И чем больше ты хочешь снять боль — тем больнее.

Тут какой-то закон: раскаявшийся разбойник, распятый обок Христа, несомненно же, идет «в рай», то есть он способен забыть все то страшное, что делал сам и что с ним делалось. Не дано забыть это — Христу. Тот, кто возьмет пример с кающегося разбойника и сам покается, получит облегчение души. Но тот, кто дерзнет подражать Христу, пусть не ждет облегчения; он ничего не сможет забыть. Не будет ему облегчения.

Вот только вопрос: кому подражает герой Владимова? К какому идеалу он склоняется: к кроткому христианскому или к крутому воинскому?

Рыданья, выдаваемые за кашель

Читатель видит, в какой контекст наших непрекращающихся раз­думий попадает Владимов со своей «старой» повестью. Мож­но разрушить лагерь, можно реабилитировать мнимых пре­ступников и осудить преступников настоящих. Можно осво­бодить от проклятой службы казенного честного пса. Но как вынести мысль о том, что все это оказалось воз­можно? О, если бы выстроился тотальный лагерь толь­ко на обмане и лжи! Так нет же — еще и на честности и правде! Еще и на положительном Руслане, на верном.

И потому — правы были авторы инструкции по ликвидации лагеря: верного Руслана следовало отстрелить.

В тот момент, когда этого не произошло,— началось мучение не только владимовского героя, но и самого автора: где выход?

Где выход, если отрезан для Владимова «Трезоркин» путь: нырнуть быстро обратно в «курятник», в нашу бучу, боевую, кипучую, в шоферскую бригаду, в рыбацкую команду, в «середку» — слиться, влиться, вместе со всеми оттаять, и за­стыть, и перестроиться — спастись «всем миром». Нет, у Владимова такое не получится. Он после «Большой руды» примерялся к такому и в «Трех минутах молчания», он на все шестидесятые годы эти три минуты растянул, когда писал свой роман параллельно повести о Руслане, — всё пытался своего честного героя вписать в команду, в массу, опереть на почву.

Не оказалось почвы. Искал опору, а уго­дил — во хлябь, в бездонь. Хотел — «как все», а оказался — один против всех. Хотел быть честным, а оказался врагом Системе. «Хочу быть честным» — пересмеивает эту ситуацию Войнович и смехом из ситуации выходит с Чонкиным под ручку. Владимов так не может...

(«Если б меня еще при этом не переслаивали так насильственно с моим Митишатьевым — Войновичем! Как они друг с другом соотносятся, Руслан с Чонкиным, уму непостижимо, ведь они жи­вут в разных измерениях, каждый по своим правилам игры»).

Владимовские правила игры — отрицание «игры» — верность однозначно понятому долгу. Никакого выигрыша, никогда, нигде! Словно и впрямь рок над героем: начинать с нуля и приходить к нулю. Безотносительно к ситуации или зоне. Это психология индивида, вообще изначально чуждого «зоне», будь то зона лагерная, зона ландшафтная или зона «воздействия» чего бы то ни было. Владимовскому герою нужна не «зона», а точка: точка опоры, клеточка, клетка, в которой он будет защищен и которую он сможет (или не сможет, но попытается) защитить. Старательно и скрупулезно выпи­сывая лагерную реальность — воздух «зоны» и психологию зеков, Владимов иногда словно бы проговаривается. Вслу­шайтесь, я выделю нужную ноту:

«...Запах жутких нар, дарящих, однако, глубокий, как смерть, сон,— последнее прибежище загнанному сердцу; запах страха, тоски и опять надежд, и глухих рыда­ний в матрас, выдаваемых за кашель...»

Нет, это не зек пишет. Это бывший суворовец пишет, с ма­лолетства пропущенный через казарму. Это не психология зека, когда человек растворяется, распластывается, «исчезает» в ситуации, а если выживает, то — именно распластываясь, «исчезая». Психологию зека — Солженицын понял и передал... А Владимов? Все мастерство свое мобилизуя, на предшест­венников опираясь, — он старается вжиться в психологию зека, тенью скользящего в этой жизни, хитрого, выжидаю­щего. Но со дна души встает другое: рыдание в матрас, выдаваемое за кашель: курсантская тоска, упирающаяся гор­дость, жесткость бойца, у которого нет ничего, кроме чести.

(«Что о „рыданиях, выдаваемых за ка­шель“, не зэк рассказывает, а суво­ровец — может статься, ты прав, но в силу твоей язвительной привычки искать не там, где автор говорит, а где он проговаривается или оговари­вается».)

«Проговаривается» же автор обычно там, где суть его душевного состояния прорывается сквозь мнимые объяснения или отказ от объяснений.

Суть душевного состояния — безысходность долга. Другой опоры нет. И потому — вообще опоры нет. Пустота. Тоска. Что можно противопоставить тоске? Бунт. Бессмысленный бунт.

Классический зек вряд ли переживает эти вещи так. Тут или: «день кантовки — месяц жизни». А если уж бунт,— так с расчетом. Потому что в общей свихнувшейся реальности надо зеку угадать свой хитрый, вывернутый смысл. И попытаться перехитрить, пере­играть реальность. Владимовский герой не играет. Тут все строится на дру­гом. Внутренний смысл не вывернут, напротив, он номинально прям, точен. Есть чувство чести. Есть долг. Есть Служба. Вы заметили главные слова в ткани владимовской повести? Лейтмотивом идет: разум, сообразительность, понятливость. Разумность — закон индивидуального бытия. За его пределами — бунт, бессмыслица, хаос, безумие, гибель.

Но где источник бессмыслицы? Откуда берется в этом точном и честном мире скверна, если здесь, в клеточке, в «вольере», на предметном стекле, изначально обитает столь чистая и честная, верная долгу Русланова душа? Что ее искажает? Кто искажает?

Попробуем «объяснения».

Собачье сердце?

 «Господа, вы убили человека!»
М. Горький. Варвары

«Э, нет...— мысленно завыл лес,— извините, не дамся!»
М. Булгаков. Собачье сердце

Первое объяснение: «люди». Люди портят собак... «Что вы сделали, господа!» — Владимов ставит эпиграфом к повести слегка переиначенную финальную реплику из «Варваров» и потом по ходу дела пытается подкрепить эту линию, обращаясь, по примеру Горького, к неким безнравственным экспериментаторам, озорникам, искажающим естественную природную жизнь: «Господа! Хозяева жизни! Мы можем быть довольны...» Сильный зверь подчинился нашим постромкам! Мы сумели подсунуть ему «чувство долга», сами едва ли зная, что это такое...

Насчет «сильного зверя», которого мы испортили, погово­рим чуть ниже; это интересная альтернатива «честному служаке». Но сна­чала попытаемся понять; кто это «мы»? Если «мы» — это люди в противовес собакам, то вся владимовская концепция превращается в иносказание с басенным сентиментальным оттенком. И стилисти­чески это сразу чувствуется, уже по эпиграфу, из которого так и лезет ложный пафос, учительская натура и тот ро­мантический надрыв, который мы вынесли из Горького по школьной программе. Владимову этот эпиграф прощаешь, во-первых, потому, что он начинал когда-то как блестящий литературный критик и от эрудиции избавиться, естественно, не может, а во-вторых (и это главное) — прощаешь это ему потому, что проза-то владимовская строится по мощной внутренней доминанте, и сентиментально-нравоучительный грим с нее слетает при первом движении. Иначе говоря: по глубинной логике ни «мы», ни «они» в прозе Владимова не существуют, «мы» и есть «они», и душа Руслана — худо­жественная модель всей нашей жизни, ни на каких «го­спод» и «хозяев» ничего тут не спихнешь. И не только потому, что "Стюра не позволит«,— сам Руслан не даст.

Драма чести, составляющая для Владимова суть всего,— заложена в основу души человека, это для Владимова в при­роде вещей, и если драма смертельна, то не потому, что «господа» что-то наделали или «хозяева» нехороши, а по­тому что каждый человек сам выбрал свой путь и сам распла­чивается.

Ах, он не выбирал? Не было выбора? «Мобилизовали»? Значит, это рок, удел, жребий. Значит, надо честно идти до конца. То есть до гибели. Честь выше жизни. Вот — истинный Владимов, если брать его без горьковской приправы. А если слово «собака» связано у вас с какими-то иными обертонами, так Владимов через эти старые ассоциа­ции спокойно переступит. У Булгакова «собачье сердце» — метафора нашего повального хамства, нашего нахрапа, наше­го слепого бескультурья. Владимов, писавший «Руслана», безусловно, в «зоне притяжения» булгаковской повести, как раз тогда, когда «Собачье сердце» в списках пошло гулять по "интеллигентным домам«,— Владимов-то, стало быть, пря­мо против Булгакова и пошел, сделав собачье сердце средо­точием честности, благородства и безраздельной, простодушной самоотдачи,— именно в противоположность хамству.

Только и общего у двух писателей: оба заложили в сюжет мысль о том, что есть некая «естественная жизнь», и с нею «что-то не то происходит».

Булгаков перевел дело прямо в медицинскую метафору, в «пересадку сердца», он с каким-то нервным хохотом выстроил фантасмагорическую картину,— пес у него воет; «не дамся!» — свифтовская судорога пробегает по его прозе, сводит ее сатирической гримасой.

Владимов внутренне чужд такой сатирической аберрации. Его монолитная, не знающая лукавства душа «отдается»: готовится принять неизбежное. Спасительные аллегории от­вергнуты. Владимов не признает такой условности, когда од­но играет роль другого, и собаку описывают в качестве мо­дели человека. Если и есть у него какие-то отсветы ино­сказания, если вы и почувствуете, что в «характерах» Джульбарса или Трезорки, Азы или Ингуса «протащены» человеческие типы,— то как раз в ущерб главному. Ибо само разделение — «мы» и «они» — в художественном смысле коварно. Сколько бы это разделение ни обыгрывалось, вы прекрасно знаете, что «мы» (то есть собаки) — это и есть «они» (то есть люди). Речь идет об общих законах бытия, которых не может обойти никто. Ни «мы» (то есть люди), сколько бы мы ни пытались переложить свои грехи на собак. Ни «они» (то есть собаки), сколько бы мы ни угова­ривали себя, что они — только литературная аллегория.

Городу и миру

«Ведь писано было городу и ми­ру: история собаки»!
Г. Владимов. Из письма

Я подхожу к главной и, как мне кажется, потаенной загадке владимовского письма. Читая, вы все время помните: это о лагере, это о зоне, это о зеках, это о людях. Но параллельно копится в вашем читательском сознании наивное ощущение... и в конце концов странным, «детским», отчаян­ным рывком это ощущение вырастает в догадку: да ведь есть же, помимо всех этих человеческих проблем,— боль вот этого живого существа, гибель вот этой собаки, и у Владимова хватает сердца — человеческого сердца! — вместить именно драму живого существа, безотноси­тельно к тому «долгу», который «мы им подсунули». Вот просто понять собаку как другое существо...

Вы улыбнетесь: понять собаку? Да ведь это все равно за семью печатями от нас — то, что происходит в сознании собаки. И выуживаем мы из этой тьмы лишь то, что мы, люди, способны понять.

Так. Но человек, способный понять собаку (стремящийся понять), и человек, понять не способный и не стремя­щийся, — дьявольская же разница! Между Франциском или Сергием и «обыкновенными охотниками» — разница: пони­мать зверя — и стрелять зверя. А Владимов среди них кто? Владимов — писатель, нормально уязвленный «двадцатым веком», то есть скептический. Но плюс к этому есть в нем то самое таинство: «наивный реализм». Что и подключает автора «Верного Руслана» к той линии, на которой: «Холстомер», «Каштанка» и любой рассказ Сетона-Томпсона — в противовес щедринским Коняге и Пустоплясу, свифтовским гуигнгмам, а также «цепным псам империализма» и всему басенному арсеналу мировой литературы. Владимов — писатель классических чувств; входя в соприкосновение с «современной реальностью», эти его чувства (мотивировки, рефлексы, рассуждения, краски) дают апокалипсический эффект.

Теперь я доцитирую Твардовского — выделю мысль, порази­тельную по глубине, по той глубинной задаче, тогда еще не решенной, которую он сразу разглядел в первом вариан­те владимовской повести сквозь лагерную аллегорию: «...Вы же вашего пса не разыграли. Вы из него делаете полицей­ское дерьмо, а у пса — своя трагедия...»

«У пса» действительно «своя трагедия». «Разыгравший» её Владимов встает в ряд таких классиков анималистского жанра, как Джек Лондон и Сетон-Томпсон. Он продолжает традицию, освященную в русской литературе авторами «Холстомера» и «Каштанки», традицию, продолженную и в советские времена — Казаковым в «Арктуре...», тем же Меттером (с «Мухтаром» которого «Руслан», между прочим, был переиздан в СССР под одной обложкой). То есть перед нами повесть «на все времена».

Но это не решает человеческой проблемы, которая остается за пределами конуры. Мучительная и вечная владимовская проблема: как из людей индивидуально честных и чистых складывается система — подлая и лживая? Остается вопрос — о человеческой реальности, исказившей честного пса. Вопрос о том, как справиться с «системой» честному шестидесятнику, наделенному идеальными представлениями о достоинстве. Как найти в этом герое силу, которая подкрепила бы его чистоту? Ибо сила концентрируется отнюдь не из чистого материала, она собирается из материала грязного, из житейской грубости, из металла, мазута, пота и крови. Шоферюга Пронякин в известном смысле «заслонил собой» мелькнувшего в первых опытах Владимова студента. Студент этот и сам пытался «заслониться» — спортом: лыжами, баскетболом, боксом. Это он, «достойный большего», двинулся на стройку в бывшую зону, разозлив пса Руслана, а потом двинулся на траулер: проверить себя на тяжелой мужичьей работе. И это он вновь замаячил в пьесе «Шестой солдат», вызвав полупрезрительную сентенцию: «Лобастенькие-очкастенькие... им чтоб всё полегче... А жизнь — она... сволочная».

Это в 1981 году написано, на краешке, когда разрыв со сволочной жизнью обретает «горизонтальные очертания». Что означает бессилие совладать с этой реальностью изнутри. Как Добролюбов сказал: сидя в ящике, ящика не перевернуть: надо выскакивать.

Когда «Верный Руслан» выскочил — сначала из человеческой реальности в собачью, а потом — за пределы отечественной печати,- вопрос в сущности решился. Но путь к решению оказался мучителен. Что делать, если корабль под угрозой: чинить посудину, или выскакивать в лодку и отгребаться? А может, ничего не делать: подать сигнал SOS и ждать. На то же и существуют в эфире «Три минуты молчания»... Так назовет Владимов свой первый роман.

Но вернемся ко псу. Полицейское дерьмо есть полицейское дерьмо, это факт, надо чиститься. Но есть истины, которые глубже полицейской драмы, ибо от колебания этих истин и происходят полицейские драмы и все то «дерьмо», которое потом приходится разгребать «честным служакам». В чем и состоит их трагедия. Твар­довский в 1963 году прямо из «лагерного тупика» показал Владимову выход к общечеловеческой проблеме. И Владимов вышел. Путь к человеку пролег через понимание собаки. Не аллегорической, а реальной. Живой. Живой должен понять живого. В конце концов это и стало сверхзадачей, ответом на глобальный вопрос.

Всмотритесь в колорит повести. Красок нет. Лагерь: все выцветшее, стертое, бесцветное, черно-белое, серо-белое. И на этом «псивом» фоне — цветовой пунктир: желтизна. «Злоба его была желтого цвета...»

Никакой «запредельной фантазии»; кровь застилает глаза. Естественный зверь.

Да, но, может, эта естественность зверя—и есть выход из той ловушки, в которую мы загоняем честного пса нашей службой, нашими «постромками» и «командами»?

Несколько раз Владимов пробует в воображении этот об­раз: «сильный и зрелый полнокровный зверь, бегущий в но­чи по безлюдному лесу». Нет, не убеждает. Именно потому, что — «по безлюдному»: нас там нет, а раз так, значит, нет ответа на наши вопросы. Дикие звери тысячелетиями жили до и без человека, но в тот момент, когда мы в их жизнь вдумываемся,— мы уже вторгаемся, и это уже шаг к самообману.

Цивилизованные варианты

Но есть же, в конце концов, цивилизованные варианты симбиоза! Как пересказала Владимова в «Литературной газете» Алла Латынина: «Руслан мог бы быть псом, охраняю­щим овечье стадо, помощником и другом пастухов, мог бы спасать босоногих ребятишек, тонущих в реке, мог бы бросаться на помощь охотнику, встретившемуся в тайге с медведем...» Логичное предположение; я не удивился, обнаружив эту идиллию в статье А. Латыниной. Я удивился другому: что нечто подобное за пятнадцать лет до нее выстроил А. Синявский, жесткость позиции которого и весь жизненный опыт как-то не вязались с сентиментальностью. И однако: «Он мог бы спасать детей, тонущих в море, переправлять чужестранцев через Альпы и Кордильеры, лезть под танки, оберегать слепых и беспомощных пророков...»

Танки, конечно, всё ставят на место... До «танков» я еще думал, что тут, наверное, вариации на тему «Сен-Бернарской обители» с ее спасателями, хотя и недоумевал, зачем тонущие дети перенеслись из реки в море, но в эпоху слепоты и беспомощности пророков, как говорится, все воз­можно, тем более если танки...

Позвольте, скажут мне, но ведь это у самого Владимова сказано, это же из повести взято, это он предполагал для Руслана благородные амплуа: сторожить овец, сопровождать ребятишек, сбегающих к реке, быть при охотнике, промышляющем зверя...

(«...Искать наркотики в автомо­билях...»)

Так-то так, да только у Владимова это как раз не идиллия и не выход, а очередное мнимое объяснение. («Вдруг дога­дываешься с оторопью, что ведь пес этот — наркоман, точнее — „наркодог“, и таким его нарочно сделали господа»).

Но мешают мне не только «господа», очередной раз лезущие ко псу со своими подлостями. Мешает — «теплая кровь», сочащаяся у Владимова из «тяжелой добычи». Мешает то, что тут неизбежны убитые: змея, бодливая корова, бешеный пес. От них надо за­щищать идиллию. Может, их надо в особый лагерь, Чтобы идиллии не нарушали. Получается, что идиллии нет (правильно: её и быть не может). А если есть, то она, идиллия, у Владимова очень быстро окрашивается в желтый цвет.

Да, у него возникает этот мотив: изначальный рай, нечто «до гре­хопадения»: до Службы, до того, как будущий Хозяин отбе­рет пса для Службы. Так что отступали, отступали и отсту­пили до «чистой природы», до младенческого лона, до «ро­зовых сосцов» заслуженной «суки-медалистки», от которой в питомнике и отнимает сержант щенков, выискивая — годных.

Из шестерых годен — один. То есть достаточно злобен, силен, упрям. «Хрен с ним, пущай Руслан». А остальных? А остальных — топить. Негодны. Слишком добрые. «Лизуны, говно».

Вы терзаетесь, в вашем христианнейшем сердце встает ужас, когда пятерых щенков, надеявшихся жить, уносят в ведре.

Вы-то терзаетесь, а мать-медалистка — нет. «...Потому и не терзалась, что знала — те пятеро, уплыв­шие от нее в жестяном ведре, удостаивались не худшей участи...»

Да ведь это не «она знала». Это знает автор. Это его прозрение и его драма.

Он потерял в войну отца, он вырос в Ленинграде, «на краю океана», и прошел казармы Суворовского училища, он принес в литературу кодекс чести: самоощущение личности, он ре­шился защищать этот кодекс и это самоощущение в условиях чудовищной и трагической подмены, когда белое становится черным и лучшее оборачивается в худшее.

Обреченное рыцарство — путь и слава Владимова, его мис­сия, его тема, его вклад в наш общий опыт.

Горький путь? Да. Можно уклониться. Уклонившийся удо­стаивается «не худшей участи». Эта-то фраза и пронзает вас в финале как откровение — сквозь все объяснения пронзает: сквозь «подсунутый долг» и «честную службу», «желез­ный порядок» и "бессмысленность бунта«,— давая всей этой истории тот самый просвет во тьму души человеческой, который и отличает великие книги.

Великие книги, меченные горьким знанием и обречением духа,— плюс к тому, что они, конечно же, помогают нам ликвидировать лагеря и другие последствия «культа личности», а также смягчить нравы в надежде на то, что в крайнем случае конвоиры будут повежливее.

А вдруг и без крайнего случая обойдется? Отойдет в прошлое наш праведный ужас перед ГУЛАГом, канет туда же, куда канула вельветовая куртка на молниях у шофера, гробанувшегося на КМА. Отойдет лагерь, написанный «изнутри». Все, что приковано к нашей эпохе, вместе с нашей эпохой отойдет в историю.

Что останется?

То самое и останется, что адресовано не ГБ и ВД, не КМА и ГУЛАГу, а — «городу и миру», что вводит писателя в мировую литературу и что заставляет людей, далеких от его проблем, перечитывать и переживать глобально историю живого существа.

Даже если это история караульной собаки.

1987