Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Вот этой тенденции — уйти вглубь от плоскостных, отвлеченных оценок — и не учла наша критика, когда в 1961 году перед нею предстал Владимир Войнович со своей первой повестью «Мы здесь живем». Повесть принялись мерить старыми линейками:

имел ли право Войнович написать о таком запущенном маленьком селе, как Поповка, хорошо ли сделал он, изобразив в этой сво­ей Поповке дурачка Иванушку и безграмотного завклубом Бо­родавку, и справедливо ли, что приехавший в Поповку из Москвы за жизненным опытом молодой модный поэт Вадим Корзин не нашел в деревне дела и был с позором изгнан оттуда?

И правда, повесть В. Войновичв дает материал для такого ро­да концепций: поэта здесь воистину отделали под орех.

«Это кто там в шахте потел? Ты, что ли?» — грозно спрашивает служителя муз колхозный шофер. А колхозный повар просто до­бивает его насмешкой: «Это я, значит, кашу варю, а ты мне по­могаешь?»

Поповка «выталкивает» Вадима грубо и бесцеремонно. "Я боль­ной, я нервный, у меня справка есть«,— куражится над ним шо­фер Анатолий, невзначай повторяя аргументы мрачного тендряковского Кинди... Выталкивает—и остается, в своей крепкой про­стоте, причем не целинного (как полагалось бы по времени и месту действия), а старорязанского варианта—с дурачком на околице, с бабами, которым охота «пузо поносить», с местным графоманом Бородавкой... Действительно, тягостное впечатле­ние—если судить повесть с точки зрения развития сельского хозяйства. Так и судили: Войнович был и впрямь беззащитен перед атаками критиков. Разумеется, и в такой критике был свой смысл: можно и на примере литературной Поповки поагитировать за современные методы ведения хозяйства, и тоже с несомненной пользой для дела. В этом смысле у критиков повести были свои резоны. Но Войнович ставил себе иную внутреннюю задачу, и с помощью отвлеченных определений его замысел не раску­сить.

В повести есть диалог:

«— Самое главное — это уметь отличать положительного ге­роя от отрицательного.

— А как же их отличать?

— Это очень просто. Вот ты, например, отрицательный. Ты, правда, не пьешь, не воруешь, не делаешь фальшивые деньги, но дураки — они тоже отрицательные.

— А ты положительный?

— Я положительный.

— Из чего это видно?

— А вот считай! — Анатолий стал загибать пальцы. — Комсо­молец не хуже тебя. После окончания средней школы откликнул­ся на призыв. Добровольно поехал осваивать целинные земли. Имею почетную грамоту и медаль за освоение. Ну что? Съел?..

— А вот Яковлевна говорит, что ты, когда в хату входишь, ног не вытираешь...»

Этот смешной диалог ведут два колхозных парня, одному из которых предстоит писать школьное сочинение. Но Войнович иро­низирует не просто над школьной методикой, когда за «чертами» часто не видят лица. Интонация Войновича открывает его интерес к той глубокой и подлинной жизни личности, которая лежит в основе существования. Автор повести иронизирует над школярскими «пунктами и чертами», когда они становятся абстрактны" ми, иронизирует над аксессуарами.

Любопытно, что ощущение чистоты, серьезности, порядочности, которое остается у вас от общения с главным героем первой повести Войновича Гошкой, рождается у вас как бы помимо внеш­не устойчивых, подходящих под «пункты» примелькавшихся примет. В самом деле, что такое Гошка? И откуда это сочетание еже­секундного юмора и глубокой внутренней серьезности, той жи­вой остроты, психологической той подвижности, которые мы по традиции мним чертами сугубо городскими,— и неторопливой, истовой основательности, которую от века мы привыкли чи­слить за деревенскими жителями?..

Гошка, житель села Поповка, не подходит ни под старые де­ревенские, ни под старые городские характеристики (в то время как поэт Корзин, воссозданный по вопроснику, вполне годится для какой-нибудь рубрики — городской пижон, скажем,— как го­дятся для рубрик, кстати, м герои повестей Аксенова). В Гошке раскрыт человек, он глубже и интереснее той декорации в старо­рязанском варианте, которая в повести играет роль места дейст­вия, и подлинный дух времени воплотился, конечно, не в этом кондовом заднике, а в новом, выламывающемся из декораций Гошкином характере.

В чем тут секрет? Ведь любой из Гошкиных поступков (ну хотя бы то, как весело и жестоко он наказал шабашников, за­ставив их бежать за грузовиком) показался бы натяжкой и искус­ственностью, сделай это Вадим Корзин. Потому что при всем обилии «социальных признаков» Вадим, в сущности, вырван из своей естественной социальной среды. Гошка же осмыслен в органическом единстве с той жизнью, которой он живет и кото­рая его породила. Вадиму Корзину, рационалисту и, так сказать, интеллектуалу, кажется, что достаточно привести его и Гошкину жизнь к какому-то высшему рациональному знаменателю—.и «никакой разницы» между ним и Гошкой не будет: «Все мы... дела­ем одно общее дело» (все мы звенья одной цепочки,— подхва­тил бы тут аксеновский Саша Зеленин). И с формально-логиче­ской, с узкофункциональной точки зрения это, пожалуй, так: делу, абстрактно говоря, безразлично, кто его сделает (и сену безраз­лично, сгребают ли его привычные руки Гошки или музыкальные руки Вадима, зарабатывающего себе трудовой стаж). Но это не безразлично людям. Это не безразлично Гошке, потому что он не имитирует жизнь, а живет. Это не безразлично автору пове­сти, который видит глубже Вадима, в том числе хорошо видит и ту рассудочную лазейку, в которую прячется от себя наш ин­теллектуал ("с известной точки зрения между нами нет разни­цы«),—Войнович слишком ясно видит разницу, он смотрит в корень, он знает пропасть между истиной и имитацией:

— Есть разница, Вадим... Разница в том, что ты приехал сю­да опыт получать, а мы здесь живем.

Вы понимаете, в кого попадает этот снаряд?

Не только в Вадима Корзина, явившегося в деревню заслужить кое-что для биографии.

Он попадает и в аксеновского Димку Денисова, который з а-рабатывал мозоли на сейнере.

И в кузнецовского Толика, который ехал в Сибирь с одною мыслью: «Выдержу или не выдержу?..»

И в юлиан-семеновских полярных викингов, для которых УВЕ­РЕННО ЖЕЛАТЬ уже и означало—жить.

Одно коренное обстоятельство отличает от Гошки этих столь несхожих—робких, или уверенных, или, в конце концов, промежуточного типа—литературных героев. Биография вместо жизни. Абстрактно понятая сущность вместо непосредственной и подлинной действительности. «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет...» — увы, сие относится ко всем этим рыцарям, даже к смельчакам Семенова. Жизнь, которой живут эти герои, одеты ли они в рваные унты или в новые джинсы,— в сущности, со­ставлена из псевдодействий, из умозрений, она призрачна, их жизнь, и самое страшное: они этого не подозревают.

Об Анатолии Гладилине, одном из самых ранних и последова­тельных жрецов исповедальной прозы, критик И. Соловьева хо­рошо сказала: ирония плюс самоирония дают нуль. Иронизируя над стандартами, Гладилин в конце концов признается, что доба­вить к ним ему нечего. Отсюда — эти кричащие банальности, сдви­нутые в стык, эти спрессованные анкетные перечни, эти гладилинские конспекты общеизвестного, облитые, понятное дело, горечью и злостью и тем не менее заменяющие автору действительные характеристики героев. О, эта вынужденная двойная ирония, про­низывающая все у Гладилина: от «Виктора Подгурского» до "Веч­ной командировки«,— сначала ирония над литературными штам­пами, которые Гладилин пародирует, затем ирония над самим собой, потому что выбиться из призрачного круга штампов, об­щеупотребительных банальностей и выдуманных отношений Гла­дилин все-таки не может...

Войнович тоже иронизирует над банальностями, но это ирония иного качества; не ирония отчаяния, а скорее ирония ожидания:

Войнович чувствует, где и какая таится под этою призрачностью подлинная и реальная жизнь. Вот у Войновича является по вызову к начальнику прораб. Начальник смотрит на него усталыми, оте­ческими, невидящими глазами и спрашивает:

— Как здоровье жены? Надо сказать, что прораб этот холост, как Диоген.

— Спасибо, здоров а,— спокойно отвечает он и думает, что нет смысла еще раз говорить начальнику: я не женат. С точки зрения рассудочной прозы это невероятно: любой аксеновский Homosapiens тотчас изящно поправил бы начальника; мужествен­ный герой Юлиана Семенова резанул бы правду-матку прямее и проще; но оба попутно не преминули бы установить истину: как же, как же, истина превыше всего... У Войновича люди спокойно всту­пают между собой в это призрачное действие, они знают, что истина—в ином измерении.

Войнович пишет—словно антивещество строит. Антивещество от вещества неотличимо, но оно построено из античастиц: отри­цательное ядро, позитроны и т. д. Надеюсь, вам понятна эта физи­ческая аналогия. Перед нами череда поверхностных, мнимых, антижизненных подробностей; они соединяются в структуру, по­разительно похожую на реальную жизнь. Войнович с истовостью старика Пимена нанизывает элементы этого выдумываемого, не­весть как вырастающего меж людьми фантома антижизни... «Как здоровье жены?» — «Спасибо, здорова...» «На сегодняшний день во вверенном мне участке...» — уверенно отчитывается прораб в несделанной работе, и начальник блаженно закрывает глаза: стиль рапорта подсказывает ему, что все сойдет гладко... "Сдашь объ­ект досрочно«,— указывает он прорабу. «Неготовый?» — понима­юще спрашивает прораб. «Меня это не касается,— разъясняет на­чальник.— Дом должен быть сдан... А ты должен радоваться, что тебе дают идею...» "Я не стал спорить",— замолкает догадливый прораб.

Псевдожизнь раскручивается из заданной идеи вполне бес­препятственно, надо только не спорить с. нею, и все сойдет; и ка­кой-нибудь Дроботун из приемочной комиссии подмахнет акт о готовности объекта, ибо будет спешить по своим реальным де­лам, и жильцы предпочтут, пожалуй, молча подкрутить шурупы в дверях, чем убивать время на тяжбу со строителями, и бойкий журналист Гусев напишет очерк, в котором все сойдется. "У хо­рошего журналиста все, если надо, сойдется«,— говорит Гусев, этот преуспевающий потомок нилинского Якуза. У Якуза тоже все сходилось: поймал чекист бандита — хорошо, героические будни; застрелился чекист—тоже не беда: несчастная любовь, пагуб­ность пережитков... Сойдется все и у Гусева: сдали дом до срока—победа! Сорвал сдачу прораб Самохин, вскрыл липу— тоже победа; ей да принципиальный прораб Самохин... Все съест Якуз-Гусев, все переварит, все так вывернет, чтоб сошлось,— недаром увенчивает он у Войновича все это досрочно сдаваемое, призрачное здание несуществующих отношений и несозданных ценностей.

Но в трактовке этой химеры псевдожизни, этой уклончивой и лукавой стандартности Войнович принципиально расходится с Гладилиным. Войновичу есть что «добавить к стандартам», и он не идет на поводу у банальностей и не разводит руками с пате­тической иронией. Жизнь смотрит у Войновича из лабиринтов псевдореальности... до тех пор, пока он не начинает отвечать на поставленный вопрос. Как только он начинает выводить нечто позитивное, так и выходит фальшь.

Это и в повести, где в конце концов автор начинает судить своего бедного Вадима Корзина вполне по Гошкиному вопрос­нику: в шахте не ’потел? землю не пахал? каши не варил?—прочь с глаз моих! Это и в рассказах, где фальшь возникает, едва ав­тор пытается опереться на поступки героя.

Как писатель Войнович силен в интонации, в стиле, в передаче ощущения происходящего; он терпит поражение, когда начинает выводить свою правду на люди. В первой повести Войновича прав­да была перемешана с иллюзией — в первом его рассказе иллю­зия сконцентрирована в финале. Когда бедный прораб сам в полуистерике кидается делать за рабочих дело, от которого они отлынивают, то эта развязка не может вызвать у нас никакого иного ощущения, кроме ощущения тяжелого и неловкого фарса. И потому, что герой Войновича оказывается в положении жал­ком, унизительном, смешном. И потому, что его поступок ровно ничего не решает и не меняет во всей ситуации. И главное, по­тому, что сам автор отдает здесь дань иллюзии. Когда дирижер тщится заменить оркестр, играя по очереди на всех инструментах,—это фарс, ибо весь смысл оркестра—как раз в единстве слиянии, симфонии многих самостоятельных партий. Увы, наш прораб, делающий за своих подчиненных то одну, то другую работу, не лучше этого дирижера... Настоящей жизни в поступ­ках Самохина нет. Непримиримо честный в душе своей, едва проявляет он себя в этом мире реальных действий, как попадает в смешное положение. Это—корень всего. Можно протащить, надрываясь, баллон с кислородом и попасть в газету. Можно взобраться на ящик из-под болтов. Можно присесть на ступень­ку экскаватора. Но как быть человеком? Над этим и бьется литература.

...Вернемся же к тому новому рабочему, с которым кожевниковский Балуев беседовал, как мы помним, сидя на подножке экскаватора, на одном, так сказать, уровне от земли,— беседовал не торопясь, покуривая и—в соответствии с новыми истори­ческими условиями и методами руководства—глядя прицельно в глаза.

Рабочего зовут Нагаев. Я беру его из романа Юрия Трифонова «Утоление жажды». Нагаев работает на экскаваторе в юго-во­сточных Каракумах; тысячи людей и сотни машин прокапывают в пустыне четырехсоткилометровую трассу канала. Нагаев—один из многих героев романа, и его характера не понять вне общей эпической картины. Трифонов широко и подробно описывает великую стройку. Он неторопливо обозревает ее из конца в ко­нец. Его интересует абсолютно все: пригодность скреперов на сыпучих грунтах и мавзолей султана Санджара, непошедший очерк молодого журналиста и экспедиция Бековича, снаряженная в Закаспий Петром Великим, убийство за неуплату калыма и профиль траншеи при бульдозерном методе прокладки трассы, правила туркменской борьбы и архитектура нового Ашхабада...

Перемежаются планы, из столичного города мы переносимся в областной центр, из строительного поселка в палатку геологов, из юрты в траншею, где тарахтят машины, где работа идет по ночам, когда спадает жара. Автор все время меняет масштаб, то повествуя от имени молодого журналиста, то покидая его, то по­казывая героев крупно и изнутри, то словно заново знакомясь с ними, давая их глазами новичка-корреспондента. И эта много­плановая, многослойная, тщательно выверенная сюжетно карти­на не распадается, она едина, как симфония, где все отдельные партии подчиняются главной теме...

Умение передать эту тему, настроение, дух изображаемого — особенность таланта Трифонова. Он никогда не был силен в на­зидании. Он необычайно поэтичен, и поэтичность его не поддает­ся демонстрации, потому что она — не в специальных эпитетах или красотах стиля, а в чувстве слова, в такте, в тоне, во владении деталью, которая обронена невзначай, а дает звучание всему. (Четырнадцать лет назад я поступал в Московский университет. Мы увлекались тогда первой повестью Трифонова «Студенты». С той поры я не перечитывал ее. Хоть убей, не помню, в чем был не­прав Палавин и чем Белов был лучше. Запомнилось другое: пле­нительное описание московских улиц, атмосфера послевоенного университета, запомнился моряк Лагоденко, который всю войну возил с собой томик Лермонтова, потом поступил на филологи­ческий факультет, в первую неделю с кем-то подрался...)

Роман «Утоление жажды» пронизан единым настроением. Оно — ив спорах, которые отчетливой нитью тянутся через по­вествование: о цели и смысле жизни, о счастье, о том, что каждый должен понять себя, а «понять себя — это всегда’против течения»... Споры трифоновских героев — не логические битвы, увенчанные выводами, а скорее поэтические турниры, где реплика часто остается без непосредственного ответа, чтобы через несколько страниц внезапно ожить в новом диалоге. У этой поэтической линии романа есть свой венец: размышления журналиста Корышева, образ которого во многом alteregoавтора. Его раздумья — ключ к роману, та самая главная тема, которая слышится «повсюду, даже там, где нет ничего, кроме простенького мотивчика».

Эта тема—сегодняшние люди.

«Я любил тридцатые годы, особенно их начало... с автомобиль­ным пробегом, с „Пустыней“ Павленко, со стихами Тихонова:

„Чтобы пафосом вечной заботы Через грязь, лихорадку, цингу Раскачать этих юрт переплеты, Этих нищих, что мрут на бегу“.

Изумительные тридцатые годы. Незабвенные тридцатые го­ды. Давно нет нищих, которые мрут на бегу, нет лихорадки, но пустыня осталась. Потому что были вещи еще страшнее пусты­ни, и с ними столкнулись люди: например, война. Поэтому пусты­ня осталась, а люди стали другими. Не знаю, стали ли они лучше или хуже, но они стали опытней. Опыт у людей теперь громад­ный, это точно...» Люди стали другими.

Нарочно даю общий абрис романа Трифонова: без этого не поймешь и крупных планов его.

...Матовая, качается под крылом самолета пустыня. С восто­ка режет ее блестящая, как стальная струна, нить: с востока ведут в барханы аму-дарьинскую воду. А с запада, от Мургаба, проби­вается навстречу воде сухая трасса. На острие этой второй иглы, в головном отряде экскаваторщиков, в раскаленной траншее ра­ботает Семен Нагаев.

Этот длинный, худой, с сощуренными, воспаленными от песча­ной пыли глазами, вечно хмурый рабочий — один из самых ува­жаемых на стройке китов, один из тех, кто ставит рекорды вы­работки, о ком пишут по праздникам в республиканской газете и чей голос в записи на пленку передает по праздникам ашхабад­ское радио. Нагаев, правда, «не любит тратить на эту шумиху свое собственное драгоценное время», он принимает славу спокойно и холодновато; иронически относится к нагаевской славе и автор... и мы ждем, что же он откроет в Нагаеве за этой первой оболочкой.

«Ну и жлоб ты, Семеныч!»

Эта характеристика, данная Нагаеву одним из его товарищей, чуть не самая вежливая, и она оправдывается. Семеныч ведет се­бя как законченный, закоренелый и убежденный жлоб. Не до­веряя прорабу, он сам замеряет вынутые за смену кубометры. Вечно хмурый, он думает только о своих кубах, ревниво высчи­тывая заработанное. Он работает как зверь, работает в жару, ра­ботает до обморока и, очнувшись после обморока, шепчет бе­лыми губами: "Ковш опустите...«—это единственная мысль, ко­торая владела им, когда, теряя сознание, он вываливался из ка­бины,—опустить ковш! Нагаев узок, замкнут, нацелен на одно, и это одно, владеющее им безраздельно: ковши—кубы—деньги...

Но перед нами непросто очередной типаж стяжателя, укрывше­гося под маской передовика. В этом случае достаточно было бы сорвать маску, да и стяжатель нынче в книгах не таков пошел: он не станет громогласно признаваться в своих истинных вожделениях, скорее всего он попытается скрыть их, подладиться под окру­жающих, притвориться: разоблачи его—и ты дошел до дна ха­рактера.

Нагаев отнюдь не намерен ни притворяться, ни подлаживать­ся. Он не спорит ни с тем, что он жлоб, ни с тем, что ему «свой интерес важно», ни с тем, что. его не за что любить. Вся штука в том, что Нагаев и не хочет, чтобы его любили! Мрачный, замкнув­шийся, углубленный в свое, он не занимается опровержением тех характеристик, которыми его награждают ребята: «Да леший с ним» — вот и весь его сказ. «Я об своей жизни думать должен, обо мне ни у кого голова не болит...»

Увы, и Впрямь такого не сагитируешь, по словам В. Кожевни­кова, взобравшись на ящик из-под болтов и произнеся зажига­тельную речь. Тут действительно нужно прицельное внима­ние... Потому что та скорлупа стяжательства, которую мы обна­ружили в Нагаеве под шелухой славы передовика, тоже ведь не ядро! Раскусить такого Нагаева не просто... А Трифонов хочет раскусить.

Он испытывает своего героя любовью. Ангел-искуситель яв­ляется к Нагаеву в виде белобрысой, горластой и доверчивой дивчины, дочери нагаевекого напарника. Нагаев, который чуть не вдвое старше двадцатилетней Марины, проходит в отношении к ней последовательно стадии досады, что в их будке появился новый жилец, глубочайшего равнодушия, поскольку женщин он не переносит, считая, что от них между людьми только раздор, смутного беспокойства и, наконец...

Впрочем, Нагаев не анализирует своих чувств. Все происходит слишком быстро и драматично. Песчаная буря застает Марину в километре от лагеря, в степи, куда она ушла за топливом. Не най­дя Марины в будке и даже не поняв еще, что происходит с ним самим, Нагаев кидается в пески и, проползя километр, находит ее насмерть перепуганной — в эту секунду он ненавидит ее за то, что из-за нее он испытал унизительное чувство страха; задыха­ясь от песка, они идут в лагерь, их встречают вышедшие на по­иски ребята...

Для ребят эта история завершается наутро, когда Нагаев и Марина объявляют о своей женитьбе.

Для нас это лишь начало истории — начало проникновения в нагаевский характер. Трудно сказать, любовь ли толкнула его на самопожертвование или самопожертвование толкнуло к любви, но за стяжателем на мгновение открылся человек: завеса приподнялась на мгновение!

И в этот момент Ю. Трифонов, увлеченный грандиозной панорамой стройки, надолго покидает своего героя. И пока писатель, приняв облик молодого журналиста Корышева, вникает в инже­нерные тонкости проекта трассы, пока изучает характер своего редактора, пока решает, как ему вести себя с некоей Катей, по­другой некоего футболиста Алика, пока занимается сотнями дру­гих увлекательных вещей,— Нагаев со своим экскаватором остается где-то на третьем плане, но тревога не покидает нас: что же он такое — Семен Нагаев?

Хорошо. Он работает как зверь. У него—десятки тысяч на книжке. Он хочет купить автомашину.

Дальше?!

Вопрос о цели существования преследует Нагаева; в сущ­ности, это подспудный смысл всех разговоров, которые он ведет с людьми; Нагаев каждый раз неожиданно натыкается на этот во­прос и каждый раз в необычайном раздражении обрывает разго­вор, словно боясь его. Канал в пустыне? Ему наплевать на это. Его дело выдавать кубы. Деньги на книжке? Это никого не ка­сается, сколько есть—все его. Захочет—пропьет. Захочет—ма­шину купит. «А машина для чего?» — допытывается Марина. «Ду­рочку-то не ломай,— щурится Нагаев.— Не знаешь, машина для чего?»

А ведь Нагаев не знает, для чего ему все это. Он боится рассуждать на такие темы, потому что они выдают самую боль­ную его, самую запрятанную, от себя скрытую думу: он нико­му не нужен. В самом деле, зачем Нагаеву деньги? Ни один из традиционных пороков ему не свойствен: вино он пьет крайне редко, женщинами «не интересуется», в город развлекаться не ездит: он «на такие пустяки времени не тратил». Что же для не­го не пустяки? Где сердцевина, ядро характера?

Однажды Нагаев рассказал Марине (это было в момент, ког­да он отходил после обморока, был обессилен и жалок), что у него «полдома в Дмитрове» и взрослая дочь от первого, довоенного брака... Почему разошлись? Вернулся с войны, узнал при­ятную новость: жена другого нашла, одного завгара... «И ниче­го удивительного! — горестно обрубает Нагаев.— Пришел я гол как сокол... А он ей в войну помогал крепко...» — «А для чего ты мотаешься по стройкам, Семеныч?» Нагаев искоса и удивленно взглядывает на Марину. «Да так... Ты ведь глупая, жизни не зна­ешь. Не видела ничего, кроме песков да пылюки. А какие леса в России! Реки... А дожди какие... Там, в Дмитрове, полдома мои. Когда захочу, вернусь. Да только чего там делать? Не могу я там...»

Не могу я там!

Так разваливается и эта скорлупа стяжателя. Напрасно самому Нагаеву она казалась такой непробиваемой, напрасно он хотел защититься ею от жизни, когда жизнь ударила его самым страшным—изменой. Тут—ядро нагаевской драмы. Деньги— это чтоб не унижаться и не зависеть? А работа, жестокая рабо­та, озверелая, до обмороков работа — это чтоб себя забыть? Чтобы не думать, Семеныч?

Трифонов замечает: «Нагаев пил вино редко... Он не пьянел, не орал песен, не лез в драку, но настроение у него портилось, и он наливался раздражением. Когда Нагаев бывал пьян, ему всегда хотелось спорить».

Не этот ли комплекс неутоленного чувства справедливости так исказил Нагаева, высушил душу, озлобил на людей? Какое лю­тое самолюбие—просто обнаженные нервы! И какая жалкая на­дежда: будто деньги вернут ему что-то... будто его виртуозное умение извлекать экскаватором «кубики» оградит его от обид.

...Когда через несколько глав Ю. Трифонов возвращается к Нагаеву, мы находим нашего героя в жалком положении. Началь­ник читает ему мораль. И он прав, начальник: от ученика Нагаев отказался, профилактический ремонт игнорировал, и вообще, кро­ме как заработать погуще, ему, Нагаеву, ничего не надо. Начальник кругом прав. И хотя, в соответствии с новыми методами руководства, начальник не забирается на ящик из-под болтов, а сидит с группой рабочих чуть не на ступеньке экскаватора и да­же — хитрец — имени Нагаева не называет, а говорит об "одном знатном рабочем«,— мы видим, что слова его хлещут Нагаева на­отмашь: Нагаев порывается уйти, а начальник ласково задержива­ет его и продолжает хлестать при всех...

Что ж, в этом есть своя жестокая правда. Начальник—как ав­тор большого романа: у начальника в голове сотни километров трассы и сотни других рабочих. Ему не до тонкостей нагаевской натуры. Стройка — не шутка, Трифонов хорошо понимает это.

Роман завершается грандиозной и драматичной картиной про­рыва дамбы, когда в несколько минут судьба стройки сразу ока­зывается на карте. Вода с катастрофической быстротой размы­вает кольцо вокруг хранилища, вода уходит в пустыню... Спасти стройку может лишь молниеносное перекрытие русла выше озе­ра. Ночью, поднятые с постелей тревожной вестью, рабочие с лихорадочной быстротой собираются на перекрытие: от них в этот час зависит все.

И тут подает свой голос Нагаев: его, знаете ли, интересует, сколько будут платить за сверхурочную работу, потому как он не обязан... И нам некогда вникать в нагаевские мотивы в этот авральный час: время утекает! И мы вместе с рабочими, вместе с молодым журналистом Корышевым, вместе с автором кричим Нагаеву: «Зараза, кусошник паразитский!.. Беги отсюда... шкур­ник!»

«Все это кидали злобно, открыто ему в лицо. Нагаев смот­рел в яростные глаза своих бывших приятелей, тех, кто уважал его, кто слушал его советы, кто занимал у него деньги, кто за­видовал ему... и видел, что пощады не будет, и сердце его коло­тилось, и он знал, что надо повиниться, упасть, унизить себя, крик­нув отчаянно: „Братцы, да я хоть сейчас готов! Не нужны мне деньги! Что ж я, сволочь, не понимаю, какое дело? Ну, болтанул по глупости, по жадности — простить-то можно?“ — но вместо этого, что было правдой, что он действительно кричал, раздирая легкие, но беззвучно, но так, что никто не слышал, вместо это­го он процедил побелевшими губами: — ...А, леший с вами!» И, не оглядываясь, пошел прочь, про­вожаемый всеобщим презрением.

Это были три прекрасных ночи, полных тревоги, работы и героизма. Корышев на всю жизнь запомнит их. Русло было пе­рекрыто, стройка спасена, вода, пахнущая жирным аму-дарьин­ским илом, в свой срок пошла дальше, к Мургабу. И, улетая до­мой в Москву, молодой журналист увидел под крылом самолета, как стальная, блестящая нить перерезала матовое тело пустыни.

Мало кто интересовался дальнейшей судьбой Семена Нагае­ва. Говорили, что он быстро спустил свои деньги, потерял куплен­ную машину, и, когда явился вновь на стройку, был послан спер­ва слесарем в ремонтную мастерскую, на восемьсот целковых в месяц. «Это было обидно, но он согласился. Ему хотелось дока­зать, что он первым сделает на бульдозере пятьдесят тысяч ку­бов. И что-то еще хотелось ему доказать». Но когда он наконец получил бульдозер и пришел в бригаду, тех, кому он хотел доказывать, уже не было на стройке.

Я уже писал, что Ю. Трифонов великолепно владеет интона­цией прозы. Он заканчивает рассказ о Нагаеве не без горечи, не без сожаления, что погибло в человеке человеческое, не без же­стокого укора: сам виноват. Так заканчивается повествование о Нагаеве в этом многоплановом романе, где каждый герой рас­смотрен как бы с двух точек зрения: с точки зрения его собст­венной судьбы и еще с точки зрения того большого дела, ко­торое он должен делать вместе с другими. Течение жизни власт­но уносит песчинки судеб, уносит и Нагаева; закрыв роман, мы испытываем и сами некоторую горечь и сожаление, что человек так и не вырвался из скорлупы своей, так и не раскрылся,— но это правда: Трифонов художник честный, он не разделяет ил­люзий своего героя, он знает, что жизнь не милует тех, кто идет против течения. А течение жизни — тоже люди, только не такие, как Нагаев...

Человек в потоке времени — вот тема, раскрытая Трифоновым в традиционном типе стяжателя, тема глубокая и современная. Трифонов решил ее на широком эпическом материале, не столько углубляясь в судьбы, сколько соизмеряя их с духом времени, не столько исследуя характер Нагаева, сколько передавая ощуще­ние характера. -

Исследовал этот характер и этот конфликт Георгий Владимов, он сделал это на узком участке повести, сосредоточившись на своем герое полностью и полностью раскрыв его изнутри.

Повесть Владимова названа просто и скучновато, без эпатажа и завлекательных недоговоренностей.

Большая руда.

...Большая руда пойдет. Под звуки оркестра, под крики ты­сяч строителей, облепивших склоны карьера, повезет руду тор­жественный бригадир Мацуев. Но это — потом... А прежде чем произойдет это, первый, самый первый самосвал с большой ру­дой полетит в пропасть карьера, ломая кости сжавшемуся в ка­бине Пронякину, и отчаянно закричит внизу экскаваторщик, и, скользя по размытым склонам, падая и поднимаясь, побегут вниз люди и, разъяв ломами сплющенные куски кабины, увидят раз­давленное Витькино лицо...

Это страшно читать. Страшна всякая смерть — но можно ведь описать ее как мгновенный конец жизни, как неуловимый пере­ход из одного состояния в другое, почти отвлеченный, простой, как у Тургенева: «она... засунула было руку под подушку и испу­стила последний вздох». Владимов идет от Толстого, он видит не мгновение смерти, философски значительное и бесплотное,— но тяжкий и бесконечно драматичный процесс гибели живого, от­дающего себя смерти с боем, по частям. Несколько секунд, на протяжении которых падает в карьер машина Пронякина, раз­ворачиваются у Владимова в мучительно долгий поединок. Уже зависнув над пропастью, Пронякин решает бороться; преодолев мгновенную дурноту, он пытается вывернуть руль; поняв, что он уже летит вниз, он надеется удержаться на нижнем горизонте до­роги и, не удержавшись,— "Когда же кончится? Господи, когда же кончится?«—думает с тоской и, замирая, ждет первого удара. И, потеряв сознание от первого удара, он еще раз приходит в себя и, зажмурившись, ждет второго, потому что ничего еще не кончилось, и он все еще летит вниз, и он все еще жив... Но что значит—жив? Он мертв, расплющен, разорван, в смявшейся ма­шине—но мозг его еще живет, и в наступившей звенящей тиши­не он слышит падение капель и думает, что это капает солярка, а это из него вытекает кровь.

Ощущение трепетной, живой, пульсирующей человеческой ма­терии, которое передает Владимов, не просто особенность его стиля. Стиль, как говорят у нас, психологически тонкий, фикси­рующий движения души и т. д. А это — нечто большее. Нрав­ственная точка отсчета. И сцена гибели героя, с которой мы на­чали анализ, не просто эффектно написанная кульминация сю­жета, но стоящая в центре всего трагедия гибнущего существа, и для объяснения этой трагедии написана вся повесть, посвящен­ная, так сказать, теме добычи руды в Курской аномалии, как, на­верное, осенью 1960 года формулировал свою задачу критик Владимов, отправляясь в командировку на КМА за очерком для «Нового мира».

Что ж случилось с человеком? Почему в дождливый день, ког­да размыло дорогу и во всем карьере не работал ни один шо­фер, этот парень оказался тут почти самовольно? Какой дьявол вселился в него, что ’взял он в кузов лишнюю тонну пер­вой руды, чтобы доказать свое бригаде? И когда ошибся он, шофер,—теперь ли, поторопившись на опасном повороте, или, мо­жет быть, раньше? И кого винить в этой нелепой гибели? Началь­ника карьера Хомякова — молодого очкастого парня, который нервничал, ожидая большую руду? Бригадира Мацуева, который спокойно предупреждал: не спеши, Пронякин, не лезь вперед, не обижай бригаду? Или саму бригаду, четверых шоферов, сво­их ребят, с которыми Пронякин столкнулся в трудном конфлик­те? Вот беда: нет в повести ни одного отрицательного героя, ни одного негодяя, которого можно было бы выволочь на свет бо­жий и ткнуть пальцем: он виноват! И Хомякова Пронякин уважа­ет: начальник—из вчерашних студентиков, но работает по-на­стоящему. И Мацуева Пронякин любит—ничем не обидел его Мацуев. И даже ребят-шоферов, на которых в глубине души таит­ся у Пронякина обида, он не может винить: «В конце концов, они неплохие, теплые ребята; черт знает, какая кошка между на­ми пробежала...»

А трещина между ними легла нешуточная—уже в тот пер­вый день, когда, стремясь сделать больше ездок, Пронякин впер­вые стал обгонять их на трассе. «Торопишься ты, Виктор,— сказал Мацуев.— Нет уж, погоди, присмотрятся к тебе, соли пудика три съедят с тобою, а тогда уж и претендуй...» Пронякин не мог не знать истинной цены этому спокойному предупреждению, но он не остановился. Ему свистели вслед, когда в дождь, один из всей бригады, он упрямо возил породу, вместо того чтобы со всеми вместе отсиживаться в конторе. Были тяжелые объяснения в сто­ловой. «Жлоб... за четвертную перед начальством выпендриваешь­ся...» «За что ты нам всем в морду плюешь?» «За каким же чер­том в дождь ездишь? Кому глаза колешь? Или хочешь, чтоб нас потом Хомяков пиявил — вот, мол, был почин, а не поддержа­ли?..» Закрыв лицо локтем, выходил из столовой Пронякин, сгорая от обиды и уязвленного самолюбия, одинокий мчался в карьер, думая: «Я им докажу...» Не доказал. Сорвался.

Один прораб-туркмен в романе Ю. Трифонова делил всех лю­дей на прекрасных и отвратительных. С помощью двух этих ка­тегорий прораб этот однажды в течение двух минут рассудил пе­ред молодым журналистом Корышевым всю многосложную и изрядно запутанную систему отношений, которые сложились на трассе и которые автор распутывает на протяжении всего романа. Ю. Трифонов передает рассуждения прораба с теплой иронией, он чувствует, что эта двуцветная схема в чем-то обманчива, но верит, что она, пожалуй, в чем-то и верна.

Автор «Большой руды» отбрасывает такую схему сразу и на­чисто.

Я сопоставляю у Трифонова и у Владимова не героев (хотя это соблазнительный путь: Нагаев «жлоб» и Пронякин «жлоб», На­гаев «не доказал» и Пронякин «не доказал» и т. п.) — сопостав­ляю концепции человека.

. В сравнении с романом Трифонова владимовская повесть ка­жется более монолитной не только потому, что в ней линейный сюжет и тональность, продиктованная только одним событием. Владимову несвойствен тот сложный, двойной взгляд на проис­ходящее, который позволяет Трифонову прорисовывать масштаб событий и заставляет его менять планы и создавать глубокие ин­тонационные переходы. У Владимова — одна интонация и одно дыхание: от первого пейзажа с глыбами цвета запекшейся кро­ви до кровавых бинтов на последней странице. У Владимова — один аспект: он видит человека тол ь ко изнутри.

Итак, в «Большой руде» нет ни прекрасных, ни отвратительных. Особенность конфликта «Большой руды» состоит в том, что он решительно не поддается этим традиционным измерениям. В самом деле, куда как было бы проще, если бы Пронякин выступил против начальства или против людей, которые были бы ему со­циально чужды. Так нет: рабочий пошел против рабочих, таких же, как он, вместе с ним живущих, вместе с ним наматывающих дорогу на колеса машины. Недаром сам Пронякин никак не мог объяснить себе разумно, какая же «кошка» пробежала между ним и этими неплохими ребятами... Бился над этой зако­выкой, словно предчувствуя, что в ней разгадка его надвигаю­щейся гибели...

Интересно, что бессильным перед этой загадкой оказался не только шофер Пронякин, но люди несравненно более образо­ванные. Увы, я говорю о критиках. Сюжет владимовской повести не лез в критические каноны. Пронякин с удивительной легко­стью подставлял шею под любой ярлык—от золотого до жестя­ного,—,но он был так покладист именно потому, что ярлыки бол­тались на его тени: сам он жил в другом измерении. Владимовский сюжет был щедр, как жизнь: из него без всякого труда выводились диаметрально противоположные поучительные идеи— больше года повесть Владимова пребывала на дыбе подобного рода оценок.

Любопытно теперь, по прошествии времени, когда все яснее вырисовывается истинный масштаб и значение «Большой руды», посмотреть, каковы были первые отклики на ее появление в пе­чати. Бывают, конечно, в критике разногласия, но такие противо­положные оценки, которые получил на первых порах герой Вла­димова, это уже род казуса.

«Пронякин — этот «летун»! — грозно воскликнул В. Лакшин в "Литературной газете".— Он хлопочет больше о своем престиже и о получке... Но среди рабочих... все равно не удастся сфаль­шивить!"

"Пронякин, Пронякин,—сочувственно вздохнул В. Панков в журнале "Знамя".— Он же мастер, шофер-виртуоз, и хочет, чтобы люди... поняли его талант. Стремится он к большому делу!« — жаль-де только, что автору не удалось до конца раскрыть об­лик этого замечательного парня.

С. Дмитриев в журнале «Молодая гвардия» попытался «под­няться над» этими крайними характеристиками: сначала, решил он, Пронякин был «индивидуалистом», «отказавшимся от общест­венных связей», потом Пронякин встал «на путь общественного человека» и при первом же шаге на этом благом пути, «к сожа­лению» (?!), погиб.

Вся прелесть этой «компромиссной» оценки в том, что она не примирила две предыдущие, а лишь обнажила их полную ил­люзорность.

Сколько бы ни «совмещали» мы летуна с шофером-вир­туозом,—легче не будет, ибо эти ’совмещенные характеристики состоят из той же отвлеченной от человека субстанции. Прикла­дывая к Пронякину наши предзаданные определения, мы ловим все те же тени героя (теней столько, сколько источников света, сколько точек отсчета) — сам герой ускользает, он — из другой материи.

Между прочим, эта неподатливость образа Пронякина—при­знак того, что владимовская проза на голову выше прозы неко­торых его нашумевших коллег. Аксеновские герои часто уклады­ваются в «определения», потому что и создавались они не без помощи отвлеченных понятий. Владимовский герой — иная худо­жественная ткань.

Да и никто, ни один человек не нарисован у Владимова с целью соответствия отвлеченному эталону. Они все—глубже, сложнее, живее критических ярлыков. И ни малейшего намека на то, что Пронякин и члены его бригады противостоят друг дру­гу в какой бы то ни было рациональной схеме, в повести нет. Напротив, всею системой конкретных деталей Владимов утвер­ждает, что на месте его героя мог бы оказаться в принципе любой, что его Витька Пронякин—парень как все. Он ходит в такой же, как у тысяч его сверстников, рыжей вельветовой курт­ке, в таких же измазанных мазутом и застиранных добела па­русиновых штанах, в такой же надвинутой на лоб кепке. Попро­буйте отличить его от остальных, когда, дождавшись попутной машины, не дав ей еще притормозить, он закидывает в кузов свой чемоданчик и котомку, и люди привычно тянут его за куртку, и, опираясь привычно на чьи-то плечи и головы, он пробирается к борту и расталкивает для себя место. Эта бесцеремонность — на самом деле чувство своего среди своих. За грубоватой манерой ("Иди к богу в рай«.— «Брешешь...» — «Ты не оглох ли, часом?») Владимов открывает свою деликат­ность. Ту самую, о которой хорошо написал поэт Илья Фоняков: «Мы ищем слов обыденных и грубых, чтоб нежность людям вы­сказать свою».

Тончайшим тактом продиктован каждый шаг Пронякина в отношениях с бригадой. С первой получки он угощает ребят в павильоне. А это дело тонкое. Поднести бригадиру— значит унизить себя, его, всех. Тут другое. Словно уловив истин­ный смысл пронякинского шага, очередь в павильончике рас­ступается: человек уважение хочет сделать бригаде. По живому коридору Пронякин проходит к стойке. Шоферы пьют шампанское из пивных кружек. За столом Пронякин по­малкивает—он понимает, что не имеет права показаться не­скромным. Сцена развивается с ювелирной точностью. Федька Маковозов подходит к Пронякину и глубокомысленно замечает:

«Ты знаешь, Витя, мы совершили большую ошибку. Взяли шам­панское, а оно теплое...» Пронякин не дипломат. Но он ведет себя безукоризненно, потому что ’настоящая деликатность свя­зана не с формой общения, а с существом отношений. Проня­кин точно понял Федькину фразу. «Если тебя упрекнули в том, в чем ты не виноват, значит, ты безупречен».

Между этими людьми не должно быть ни вражды, ни трагедии. И даже позднее, когда тень уже пала на Пронякина, он понимает, как они ему дороги... Случайно разговорившись, всей бригадой провожали домой Мацуеза, галдели у ворот до тех пор, пока мацуевская жена, выйдя на крыльцо, не пригласила всех в тепло, и тогда все весело, гурьбой двинулись в дом... «Вы­шло так, что Пронякина никто не пригласил. А он был новенький, он ни разу не был в этом доме, где все они побывали, наверное, не раз, и ему полагалось особое приглашение—это он знал твердо. К тому же они видели, как он помедлил за калиткой, и ни один не позвал его, не спросил: «А ты чего?»

С нелепой, приклеившейся к лицу улыбкой он повернулся и пошел прочь.

С точки зрения фабулы этот эпизод—проходной. О Пронякине забыли случайно, и это выясняется наутро; но важна тут та уязвленность, которую он уносит в душе. Нет, внешняя без­упречность его—не средство втереться в доверие во имя ко­рыстной цели, как писали критики; доверие товарищей для не­го—само по себе ценнейшая ценность. Всем строем своей по­вести Владимов утверждает, что ни малейшего основания для вражды нет ни в поведении ребят, ни в собственном поведении Пронякина—до тех пор, пока они остаются в сфере непосред­ственных отношений, пока они исходят в своих отношениях, так сказать, из самих себя.

Но, рисуя героев и в сфере производства, Владимов исходит все из того же ощущения непосредственности и цельности.

Пронякину никогда не пришло бы в голову заявить о себе: я — человек труда, хотя ни один критик на свете не смог бы это опровергнуть. Но в подобной формуле таится отвлеченный смысл, которого Пронякин не поймет, ибо он сотворен по иному принципу: он работает, как живет; он трудится, потому что это для него естественно; он просто делает то, для чего создан... по крайней мере, он хочет работать так. И работа его — не вы­нужденная необходимость, а часть его, пронякинской, натуры. "Шофер«,— убежденно рекомендуется он начальнику ка­рьера, зная, что этот его капитал — настоящий. «Диплом есть?» — недоверчиво спрашивает Мацуев. "Диплома нету. Руки есть«,—заявляет Пронякин. Конечно, Пронякин не читал Марка Аврелия, того знаменитого места, где гладиатор сравнивается с кулачным бойцом: гладиатор гибнет, когда теряет свой меч,— руки же всегда при себе, их только надо сжать в кулак. Вряд ли и Владимов соотносил мысли своего шофера с мыслями ве­ликого стоика; мудрость реализма в том, что он постигает жизнь не от доктрины, а от факта, от правды характера, от доверия к самой жизни; если человек верен себе, то логикой поведения он наталкивается на великие истины.

Пронякиным владеет неотвязная мысль; каждый человек дол­жен работать на своем месте, должен найти то дело, для ко­торого он родился. Иной человек просто стал шофером, а мог бы стать и машинистом на паровозе и слесарем в мастерской. Пронякин не просто стал—он, по его глубокому убеждению, родился шофером. Суть даже не в том, что он умеет ездить как бог, а в том, что он не умеет иначе. К своей машине отно­сится он, как к живому существу: получив в наследство от своего предшественника вдребезги разбитый МАЗ, он потому и со­глашается ремонтировать машину, что жалеет ее, словно че­ловека. И нам не скучно читать, как Пронякин, разобрав свое детище, смывает каустиком накипь в рубашке охлаждения, и прочищает миллион отверстий, каналов и трубочек щетинным ершом, и заваривает крупные трещины сталью, а мелкие про­травливает кислотой, а потом зашлифовывает абразивами и на­ждачной теркой, и заливает изношенные втулки баббитом, и вулканизирует мясистую резину камер,— это не техницизмы! Так не скучно матери застегивать миллион пуговиц, когда она одевает ребенка,—была бы душа тут. А у Пронякина в каждом движении руля—душа. Не отсюда ли и эта поэтичность, и до­брый юмор очеловечивания в описаниях машины:

«Двигатель провернулся с поцелуйными звуками, потом за­ворчал и чихнул.

— Будь здоров! — сказал Пронякин.— Сейчас я тебя покорм­лю... Куда ты торопишься, чудак? — спросил он и рассмеялся счастливым смехом...»

Где-то автор обронил фразу: подтягивая машину на один интервал к экскаватору, Пронякин никак не мог научиться делать это автоматически. Фраза многозначительная. Дело в том, что Пронякин ничего не может делать автоматически. Его и на­чальник-то берет на работу сверх разверстки кадров потому, что проснулся в нем человеческий интерес к Пронякину. Да и погиб Пронякин, если уж вести следствие, во многом из-за чьей-то ав­томатической жестокости: у всей бригады огромные ЯАЗы, а у него МАЗик, а нормы — те же, вот и гнал он, спешил, в дождь ездил... Кто-то нормы не пересмотрел вовремя — безликий, автоматический «кто-то». Потому и страдает Пронякин от без­душной исполнительности автоматов, что сам-то он—до ногтей живой, теплый, и кровь его пульсирует, словно толчками подни­мается от той глубоко личной любви к своему делу, которое со­ставляет сердце его натуры и человеческую гордость ее.

Может быть, нигде эта внутренняя цельность и бескомпро­миссность Пронякина не проявилась так ясно, как в истории его любви.

У Маркса есть замечание о том, что отношение мужчины к женщине, как естественнейшее, обусловленное биологией отно­шение человека к человеку, всегда обнаруживает, насколько это естественное поведение человека стало человеческим и насколько человеческая сущность стала для него естественной.

Пронякин любил один раз.

В бытность на действительной службе, когда их саперная часть работала близ глухой деревушки, Пронякин познакомился с деревенской девушкой. Потом часть передислоцировали. Девушка обещала присылать по два письма в месяц. Она присылала их ак­куратно и ждала два года. Пронякин отслужил, явился в дере­вушку, представился родителям невесты, поправил сарай и забор;

спать лег в горнице. Ночью он пошел в комнату к невесте. «Она ждала его и ничуть не удивилась... Но, должно быть, он не так понял ее, потому что, когда он совсем захмелел, она внезапно успокоилась и крепко уперлась ладонями в его грудь. И он услы­шал, как в полусне, ее наставительный шепот: «Нет уж, Витень­ка, это уж когда запишемся, а так я не дамся, уж ты не думай, не такая...»

В темноте Пронякин оделся, взял вещи и пошел к станции. Невеста бежала за ним, потом отстала. На станции какая-то сер­добольная буфетчица накормила его ужином, положила спать. Через три дня ’они уехали вместе и вместе скитались долгие го­ды, пока судьба. не привела его к рудному карьеру.

Так полюбил Пронякин.

И любовь его не вязалась ни с какими представлениями о добропорядочности. И родители его жены (куркули, как он их на­зывал), наверное, изводили их попреками: не так живете, гор­децы, мотаетесь, скитаетесь... И наверное, пришли бы эти родите­ли в ужас, узнав, что в отъездах изменяет своей жене Пронякин, и это ей известно, и не дико ли, как она на это реагирует! «Ви­тенька... Я же знаю, ты и погуляешь, а меня все-таки не поза­будешь,— пишет она ему.— Потому что вместе многое прожи­то...» И откуда в их любви эта спокойная уверенность, эта неуязвимость чувства, эта надежность?.. Какая внутренняя духовная си­ла поддерживает огонь?

Нет, недаром любовь еще у русских классиков стала испыта­нием духовной цельности героя. И если в словесных баталиях могла быть спрятана, незаметна и рефлексия, и безволие души, и неуверенность, и внутреннее рабство, то в любви сразу все ста­новилось видно: гепс1ег-уоч8 было для «русского человека» едва ли не самым роковым экзаменом. Потому что нигде естественная человеческая цельность, внутренняя свобода и красота личности не проявляются так ясно, как в любви, и нигде так ясно не каз­нится фальшь, даже самая утонченная.

Я рискну привести обширную цитату из старой, 1954 года, статьи Г. Владимова о пьесе А. Арбузова «Годы странствий». Владимов ходил тогда в молодых критиках, статья о Ведерникове была его фактическим дебютом. Хочу процитировать эту статью, чтобы показать, чем Владимов был одержим уже тогда; нерв ста­тьи—мысль о цельности человеческой натуры: о цельности в убеждениях, в чувствах, в любви. Этот вот поиск человеческой монолитности семь лет спустя и двигал пером автора «Большой руды».

«В женщине всегда живет здоровый инстинкт надежды на си­лу и мужество спутника, на его... способность заложить фунда­мент и балки большого счастья,— писал молодой критик, ком­ментируя растерянность арбузовского Ведерникова в разговоре с любящей его Ольгой.—Это не помешает настоящей женщине пойти за другом на „край света“, на баррикады, не оставить его, если он откажется от этого счастья во имя большого принципа, большой идеи. Но никогда не простит она ему ханжества и без­волия, не ответит материнской улыбкой на заячьи полунамеки, на этот переполненный тайной надеждой вопрос: „Это перестало тебе казаться счастьем?“ — на все, чем пытается утешить ее эта лирическая размазня... Много приличней, не говоря уже о сердечности, ’было бы молча все обдумать и взвесить, а затем обрубить, но решительно и бесповоротно. Но травить надеж­дами, отмалчиваться, размышлять вслух... откуда же у этой прекрасносердечной Ольги так много выдержки, чтобы еще улы­баться... и так мало женской гордости, чтобы в отчаяния сжи­мать руки нашкодившей малютки и чтобы не встать и не плю­нуть ему в лицо одной из тех уничтожающих фраз, которых побаивается „сильный пол“, частенько пасующий перед прекрас­ным!»

А ведь молодой ученый Ведерников был и потоньше, и по­хитрее, и пообразованнее шофера Пронякина. Уж скорее он по­ходил на горышинского интеллигента в штурмовке. И, тихонько уходя от ответа, предательски предоставляя женщине взять на себя ответственность за все, Ведерников, наверное, лепетал про себя благородные слова о том, что женщина самостоятельна и свободна, что она равноправна с ним и что на все есть ее соб­ственная воля.

Нет, Пронякин не смог бы так... Пронякин обрубил сразу. Пронякин ни секунды не остался рядом с той, которой готов был отдать всего себя и которая оскорбительно шепнула в лицо: «не думай, не такая...» Даже письма, что аккуратно, с механиче­ской точностью она посылала ему дважды в месяц, не могли оскорбить его сильнее, чем эта фраза, брошенная шепотом. Она, значит, не «такая»? Она принесет ему в приданое свою невин­ность, чтобы он ничего «такого» о ней не думал? Это он-то. Витька Пронякин, которому надо только, чтобы верили ему, и не от­талкивали его в его доверчивой готовности полюбить, и чтобы не женихом считали его, который поступает «порядочно», а человеком, которому можно верить — не потому, что он запи­сался в женихи, а потому, что — человек! Не с того ли и любовь-то началась у Пронякина с буфетчицей — настоящая, на всю жизнь любовь, что женщина поверила ему безоглядно? Не выгадывала, как та, первая (выгадывать, как мы видели, можно и на «невинности»), а просто поверила — и не ошиблась.

Критические курьезы, сопровождавшие появление в нашей ли­тературе повести Владимова, не миновали и сферы тонкой ли­рики. Едва я опубликовал в журнале «Урал» (1962, № 1) все то, что вы только что прочитали, как один сугубо маститый критик в од­ном уважаемом собрании, зачтя соответствующие куски из моей статьи, обвинил меня чуть ли не в проповеди безнравственности. К счастью, это не грозило мне семейными неприятностями, и все же я растерялся. Дело в том, что, когда перелага­ешь художественное произведение языком критических силло­гизмов,— особенно если речь идет о тонких сферах,— всегда есть риск упустить живое, и тогда критическое изложение гро­зит сразу оказаться или пошлым, или грубым. Я мог понять моего оппонента: возведите в правило, в образец, в догму то, что про­изошло у Пронякина с его будущей женой,— конечно, выйдет заурядная пошлость. Так, между прочим, и выходило, когда отважные аксеновские модернисты на Рижском взморье рассуж­дали о «свободных чувствах» — о таких воззрениях хорошо ска­зал в «Смерти героя» Олдингтон, когда он описал распростра­нившуюся в начале века в Англии моду на «свободную любовь», когда он говорил о тирании «свободной любви» и о тех «свободных связях», которые его герои заводили только из бо­язни отстать от века (все это не помешало буржуазным блюсти­телям нравов запретить роман Олдингтона за... безнравственность, и надо сказать, хранители викторианских нравов знали, что делали: они скорее простили бы Олдингтону догму разврата, умело вписанного в рамки буржуазного общества, но игнори­рование догм — викторианских или, наоборот, модернистских — они ему простить не могли, а он как художник делал именно это).

Нет, я не мог спорить с моим оппонентом о том, хорошо или плохо познакомился со своей будущей женой Пронякин. Пото­му что оппонент мой ставил вопрос отвлеченно. И я не мог объ­яснить ему, почему в данном случае девица, числившаяся невестой героя и оттолкнувшая его, оскорбила человека, а жен­щина, простите, отдавшаяся человеку до свадьбы, была права в своем доверии к нему. В абстрактном изложении последний факт может показаться и впрямь обыкновенной пошлостью. Но в лите­ратуре все дело, весь секрет, весь гвоздь — в индивидуальных обстоятельствах. Они-то и определяют у Владимова внутреннюю правоту пронякинской любви, быть может и не укладывающейся в отвлеченную кодификацию чувств.

Кодификация чувств. Это выражение я заимствую у другого критика: он тогда же, в разгар тех самых дискуссий, упрекал не­которых писателей в том, что, погружаясь, так сказать, в пучины лирики, они не умеют дать в своих произведениях «кодификации чувств».

Вот-вот! По всем формальным признакам пронякинская лю­бовь беззащитна перед обвинениями в безнравственности. Но что­бы бросить такое обвинение, надо забыть о живых характерах и помнить об одной только... вот! — кодификации. Мне, однако, ка­жется, что когда «нравственность» в литературном произведении не исходит из конкретного, живого характера, а опускается на человека извне, то такая нравственность ничем не лучше безнрав­ственности, и боюсь, не удобнее ли ей иметь дело с обывате­лем, который соблюдает посты, а если и грешит, то так, чтобы не нарушить... вот именно: «кодификации чувств».

Владимов выше такой кодификации. Он пишет о человеке. Че­ловек любит, человек целен, человек счастлив. Значит, человек прав.

Но все-таки это ему, нормальному парню Пронякину, свисте­ли вслед ребята из бригады. Ему в лицо говорил Федька Маковозов: «За четвертную перед начальством выпендриваешься». Ему говорил: «За что ты нам всем в морду плюешь?» В самом деле, что произошло с Пронякиным? И он ли, свойский, артель­ный парень, на всю зарплату угощавший шампанским бригаду, молча, с горя, напился, когда в получку ему заплатили меньше других? И кто же был он, Пронякин,— энтузиаст, который, не жа­лея себя, поехал за рудой в дождь, или деляга, которому на все наплевать, кроме своего заработка?

Или — или? В непримиримое противоречие вступают здесь, заметим, только отвлеченные категории. У живых людей все происходит и сложнее и проще. И в настоящей литературе тоже.

«Мне дали „газик“ старенький, мне дали кирпич возить, и глину, и цемент: работай, парень, жми на все педали и — будь здоров... И—все? И—баста? Нет! Кирпич и глина—не моя за­бота. Случаен грузовик в моей судьбе! Мне просто нужно как-то заработать на хлеб себе и на штаны себе...» Стихи Анатолия Передреева. В них есть та подлинность переживания, которая снимает наш вопрос: «Хлестали ветры по стеклу, как ветви... Зем­ля в поту, в охрипших голосах... И забывал я обо всем на све­те — о хлебе забывал и о штанах. И грохот строек со­трясал кабину, мой „газик“ старый вырастал в цене, и подставлял я кузов, словно спину,— давай кирпич! И глину. И цемент...»

Между «работать» и «зарабатывать» непроходимая грань ле­жит только на бумаге. Собственно, ничего плохого нет и в за­работке,— главное, какова цель заработка, человеческое содержание и зарплаты и работы. А. Передреев поэтически передал то, что в повести Г. Владимова доказано всем ходом дей­ствия. Между поведением Пронякина в карьере и поведением его у кассы нет непримиримого противоречия; просто это две формы одного явления: стремления героя утвердить свою лич­ность, свое право на уважение, на самоуважение. И именно потому, что заработок для Пронякина не самоцель, а средство нормально жить и работать,— так легко забывает он про зара­боток.

А тогда, в карьере, медленно поднимая по скользкой дороге первую большую руду, Пронякин забыл про заработок. А ду­мал он о том, что сделают из этой руды, и о том, как будет гор­диться им жена, когда узнает, что это он, Витька, привел первый самосвал с рудой, и о том, как обрадуются руде там, наверху,— и начальник, и Мацуев, и ребята... И если был в этой мысли отте­нок злорадства, то мимолетный и лишь потому, что очень уж оби­жен был Пронякин за себя. И думая: «Я им докажу! Я им дока­жу!» — Пронякин понимал, конечно: «Что он станет им доказы­вать? Он просто вывалит руду, да и все, и пусть копаются в ней, и он тоже будет копаться, перебирая тяжелые синие осколки...»

Так думал Пронякин в тот момент, когда самосвал его за­скользил в пропасть. Он еще увидел ребят. В полубеспамятст­ве доживал он последние часы, когда они всей бригадой пришли к нему в больницу, нагруженные колбасой, сгущенкой и конфета­ми, и Прохор Меняйло от имени всех неумело просил у него прощения, а он, Пронякин, собрав силы, шептал им, чтобы рас­ширили тот поворот, на котором кончился его шоферский путь.

Следствие по делу о гибели шофера Пронякина в повести не показано. Да и вряд ли долго велось оно. Можно себе пред­ставить, какой вопрос задал следователь бригадиру Мацуеву и какой ответ получил. Знал Пронякин о том, что в дождь ездки запрещены, знал, что нарушает правила? Знал. Чего же боле?

Юридическое следствие на этом, видимо, закончилось. Но в искусстве другая форма следствия: исследование характера. Это второе следствие должно дать ответ на главный вопрос: почему случилось то, что случилось?

Говоря, что Владимов исследует характер героя, мы употребляем это слово не в том строгом и прямом значении, в ка­ком мы привыкли говорить это о так называемой прозе проблем, как когда-то именовали в русской литературе творческую струю, берущую начало от Герцена и через Чернышевского, Слепцова, Глеба Успенского идущую к нашим дням, к увлекательным вы­кладкам Жестева, к нравственным и социальным этюдам Тендря­кова, к экономическим рассуждениям Дороша. Владимов стоит на ином пути, и если в его образе чувствуется влияние Хемингуэя, то не того мелко понятого Хемингуэя, который будто бы брал перо и рубил фразы, а того глубокого, настоящего, который вы­шел из Льва Толстого. Владимов воистину мыслит образами, и только образами, непосредственной, зримой реальностью, он ху­дожник в старинном и узком смысле слова. Это кажется стран­ным: автор «Большой руды» пришел в прозу из критики; мы при­выкли, что мастера критического осмысления литературы, как правило, переходя на художественную прозу, проявляют острый интерес именно к проблемности как таковой,— сошлюсь на Ф. Аб­рамова, А. Адамовича, А. Чаковского. Я не берусь объяснять здесь, почему критик Владимов стал писать прозу, начисто ли­шенную рационально-умственного элемента, но как бы то ни бы­ло, это так.

Впрочем, рациональный элемент в повести есть. Но он включен в действие таким образом, что лишь дискредитирует формаль­ную логику. Сюжет поддается формальному объяснению: автор сажает своего героя на машину, которая заведомо не мо­жет выполнить механически установленную для всех норму, и же­лание Пронякина обгонять всех подозрительно легко укладывает­ся в подсунутую нам формулу: «Как бы я иначе сделал лишних семь ездок? Виноват я, что у вас такие дурацкие нормы?» "Нор­мы не я устанавливаю«,— итожит Мацуев, исчерпывая деловую сторону конфликта. Мы чувствуем, что это объявленное объяснение заводит нас в тупик, что оно лукаво, что конфликт повести глубже и серьезней и вряд ли он был бы устранен, ес­ли бы Пронякин пересел на ЯАЗ и ездил бы спокойно, как все, и не спешил бы, нагоняя ездки,— все равно с н м м трагедия про­изошла бы: не на этом, так на другом запетушился бы Проня­кин, пошел бы вслепую, полез бы, сорвался. Потому что одно коренное условие не могло быть в повести иным: противоречи­вый характер самого Пронякина. Да, автор недодал нам объяс­нений, но живая логика характера побуждает нас, веря в подлин­ность происшедшего, самим доискиваться причин.

Пронякин неразвит. Автор хорошо видит это, хотя и не делает акцента на данном обстоятельстве, как на спасительно най­денном объяснении пронякинской истории. В лучшем случае Владимов мягко иронизирует над неразвитостью своего героя, как в том случае, когда Виктор отправляется на танцы, кладя в кар­ман платочек уголком вверх, или когда вешает над кроватью с симметричным наклоном фото Брижит Бардо и Элины Быстрицкой, а за фотографии насыпает порошка от клопов. Ибо, как хо­рошо понимает автор, дело не просто в том, что у героя не раз­вит вкус и неширок кругозор. Беда Пронякина тяжелее и серьез­нее тех непосредственных нравственных уроков и оценок, которые мы можем из нее извлечь, и причина ее коренится в сфере бо­лее глубокой и серьезной.

В чем расходится Пронякин с ребятами из бригады? Может быть, как писал после появления повести рецензент в «Литера­турной газете», они «дерутся за большую руду», а ему на это «наплевать»? Нет. В своем нетерпеливом желании добыть руду Пронякин куда ближе к взволнованному и ответственному началь­нику карьера, чем тот же Прохор Меняйло, который не против руды, конечно, но согласен и повременить чуток: чего спешить, чего себя ломать? Или, может быть, Прохор Меняйло, который попрекает Пронякина рубликами, такой уж бесплотный борец за идею, что чужд грешному желанию хорошо зарабатывать и нормально жить? Нет. И Прохор того же хочет! «Всем легче будет, когда руда пойдет» — вот о чем он думает. «Мне вот дружок... с Михайловского карьера пишет—сразу легче стало, как пошла руда. И кино, и артисты, и масло в магазине, и мануфактуры всякой навезли. Потому что с отдачей стали жить...» Прохору Меняйло, как видим, и ссориться-то с Виктором вроде бы нечего:

оба за большую руду и оба за масло в магазине. Только Меняйло терпелив. Он не пошел бы на риск, не повез бы руду в дождь. И в общежитии он потерпел бы на месте Виктора. Он был бы со­гласен «валяться по чужим углам, слушать чужую храпотню». Меняйло, заметим, как и Пронякин,— не идеальный герой, а толь­ко большая человеческая руда, из которой выковываются на­стоящие люди. Потому что инертен Меняйло и несколько равно­душен к делу, да и к себе, и не очень-то он дерется за руду, хотя и не бежит от дела, а так: все одно кривая вывезет. И не такая ли сковавшая сердце апатия заставила кое-кого из друзей Меняйло свистеть Пронякину вслед и кричать; "Перед началь­ством выпендриваешься!«—и опасаться: выйдет Виктор в ге­рои — всем нормы поднимут! Почти неуловима, неподсудна та­кая инертность, и чтобы стала она очевидна, надо, чтобы кто-то один разорвал этот круг.

Мы говорили, что талант Владимова проявился отнюдь не в об­ласти исследования проблем. Но он по-настоящему проявился в сфере исследования души, в той тонкой сфере, где все решает умение вовремя отделить подлинные человеческие ценности от начинающейся и пусть еще даже не осознанной имитации.

Раньше, чем сгубила Пронякина казенная нерасторопность чиновников, устанавливающих нормы выработки, человек был жестоко искажен в нем бедой более страшной — одиночеством, с которым в глубине души никогда не мог примириться Пронякин и на которое он каждый раз обрекал себя своей нетерпимостью к фальши, своей бескомпромиссностью, своею лютой гордостью.

Трагедия в том, что две эти стороны его характера нераздели­мы, что человеческое оборачивается в нем уродливым, а бесче­ловечного он бежит... Пронякин — человек, когда бурно и азарт­но рвет круг инерционного, механического существования, кото­рым удовлетворяется какой-нибудь Прохор Меняйло. Реакцией на инертность таких, как Меняйло, и определяется односторон­ность таких, как Пронякин,— азартных, раздраженных, бескомпро­миссных. Но одинокий протест Пронякина смешон и трагичен, потому что герой обкраден задолго до того, как этот протест рождается в его груди,— обкраден в главном, в жизненно важ­ном. Пронякин, гордая личность, теряет в себе человеческое в тот самый момент, когда духовная цель его фиксируется на гип­нотической точке среднедоступного комфорта. «Домик, холодиль­ничек, машина» — здесь обрываются мечты Пронякина, здесь жи­вое в нем подменяется тем самым вещным, механическим, инер­ционным, из круга которого искал человек выход.

Владимов не делает это поводом для назиданий: он слишком хорошо знает им цену; художник, он делает главное—называет вещи своими именами, видит правду, жестокую правду. А прав­да жестока: когда человек обкраден духовно, это трагедия, это конец. Какой именно—вопрос, так сказать, техники. Можно сгнить, можно сорваться. Ведь потеряно главное.— ощущение истинности поступков. И тогда, гонясь за химерой, обязательно на каком-нибудь повороте чересчур резко вывернешь руль...

А потом пойдет большая руда. Под звуки оркестра, под кри­ки тысяч строителей, облепивших края и склоны карьера, пове­зет руду торжественный бригадир Мацуев. На фабрику повезет большую руду. Упав в колодец дробильной фабрики, выйдет от­туда руда мелкой бурой крупой, .и на платформе эшелона поне­сется в южнорусскую степь, на большие заводы, чтобы стать ча­стицей нового спутника, и нового дома, и нового телевизора в доме. Так завершается повесть Г. Владимова.

Впрочем, так завершается ее внешний сюжет и тот, в част­ности, спор, который вели между собой ребята из бригады Мацуева. Будут теперь в Рудногорске и школы вечерние, и дома новые, и артисты наилучшие, и мануфактура в магазине.

Станет, наконец, и Прохор Меняйло жить по-людски: «домик, холодильничек, машина». ...Да, это прекрасно, это необходимо, это нормально.

— А дальше? — спросите вы...

Человек не сможет успокоиться, никогда, ни на чем не смо­жет! — ни на домике, ни на машине, ни на самом что ни есть современном комфорте — ибо вещный круг конечен, а дух чело­века бесконечен, и неукротим человек в желании открывать все новый смысл в существовании своем.

Леонид Леонов сказал о настоящем герое: его стимулом бу­дет не награда (именные часы, или кубок в серебре высокой пробы, или жетон в петлице), а осознание своего места в мире—своей нужности. И подвиг для такого героя—не экза­мен на гражданина завтрашнего дня, а лишь выявление своей лич­ности, естественная кульминация в естественном поведении.

Внутренний сюжет владимовской повести и сила ее в том, что автор утверждает в своем герое эту органическую, неиз­бежную жажду быть человеком. Да, для Прохора Меняйло ру­да—это блага житейские. Пронякину тоже кажется, что холо­дильничка и телевизора ему будет достаточно. Темный, неустро­енный, угрюмый Пронякин еще не ведает иных путей к счастью, кроме традиционных рубликов, а высоких слов он боится. Толь­ко себя он еще не знает—Пронякин. Он не знает того, что знает о нем его автор, Владимов. Не знает, как сильна под­нявшаяся теперь в нем волна гордости, не знает, чем же дорога ему эта первая большая руда... Но мы уже почувствовали: нет, не артистами, которые за нее приедут, .и не мануфактурой, ко­торую за нее привезут. Не жетоном в петлице! Тем дорога руда, что, добыв ее, почувствовал себя Пронякин человеком. А че­ловеку всегда бывает мало того, что есть у него сегодня, если он — человек.

Из многообразного и богатого потока прозы нашей послед­них десяти лет мы рассмотрели здесь малую часть: мне хотелось опереться на произведения писателей, близких мне по жизнен­ному и социальному опыту. Но тенденции, свойственные совре­менной советской прозе, можно проследить и на этом узком ма­териале.

Две тенденции. Два типа проникновения в жизнь. Два типа ге­роев.

Несколько лет назад, в пылу первых полемических доводов, в пылу тогдашних дискуссий, аргументы часто бывали сугубо эмо­циональными и прямолинейными. Я доказывал, что малообразо­ванный владимовский шофер, который джинсов не носит, о культе личности никаких слов не говорит и вообще сильно про­игрывает некоторым своим литературным сверстникам по части дискуссий о коммунистическом идеале и общественном долге,— по сути дела, ближе к этому идеалу, чем его велеречивые со­братья. Критик Ю. Барабаш гневно смеялся надо мной в «Ли­тературной газете». Было это весной шестьдесят третьего года, и вот теперь, по здравом раздумье, я готов к нему присоеди­ниться: подтягивая владимовского шофера до понятия высокой положительности, мы, пожалуй, и впрямь лишь создаем еще один вариант умозрительной схемы. Любой школьник справедливо на­помнит нам, что дело не в том, какой именно персонаж оказал­ся в поле зрения автора, а в том, какова позиция писателя, в том, что говорит он нам о нашей жизни. И здесь-то — две тен­денции, вернее, два уровня видения, неизбежные по той вечной причине, что жизнь всегда хитрее и умнее того, что она оставля­ет на поверхности.

Минувшее десятилетие было щедро на перемены. Отсюда — великое богатство и обилие типов, характеров, манер, примет, аксессуаров, обновивших нашу прозу, составивших ее материал. Только черпать из жизни можно по-разному. Можно черпать внешнее, броское, модное, так сказать. А можно угадывать глу­бинный смысл, общесоциальный и общечеловеческий смысл про­исходящего, угадывать, как меняется самое положение человека в жизни, в мире, в обществе.

Конечно, в любого рода литературной деятельности есть свой резон, если делать это умело. И беллетристика, быстро донося­щая до самых широких кругов читателей чисто внешние приметы времени, тоже, в конце концов, неспроста от века существует и будет существовать в литературе. Возвращаясь к писаревской метафоре о расколотом орехе, я еще раз признаю: всегда есть шелуха, и всегда не без пользы кто-то занимается ею.

Но очень уж хотелось добраться до ядра.

Примечание

Два момента в этой главе не вполне естественны: отсутствие Шукшина и присутствие Кожевникова.

Начну со второго.

Ранней осенью 1959 года новый главный редактор «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов, просмотрев ворох статей, завалявшихся в загоне при его предшественнике, вздохнул и пропустил на полосу мой опус под загадочным названием «Спор двух талантов». Эти два таланта были: Юрий Трифонов и Юлиан Семенов. Первый — знаменитый автор «Студентов», после многолетнего перерыва появившийся в печати с циклом грустноватых «туркменских» рассказов, и второй — дебютант, появившийся в молодежном журнале с циклом рассказов «сибирских», выдержанных в яростно-романтическом стиле.

Я в ту пору решил перейти из газеты в журнал «Знамя», и меня уже брали... но мой спор попался на глаза главному редактору журнала Вадиму Михайловичу Кожевникову, и тот, в свойственной ему нарочито-косноязычной манере, проговорил:

— Зачем, так-ска-ать, мы берем этого глухаря в отдел критики, он же, та-ска-ать, текста не слышит!

Меня, в конце концов, взяли, объяснив по секрету, что в юности автор партийно-эпического полотна «Заре навстречу» был одним из «мальчиков при Бабеле», и текст слышит отлично, хотя в интересах дела иногда это успешно скрывает.

«Балуева» я в свою книгу вставил страха ради иудейска, то есть чтобы уравновесить и спасти остальное (в том числе и Юлиана Семенова). И мне отнюдь не было сказано, что я «не слышу текста».

Впрочем, мне объяснили опять-таки по секрету, что мой анализ кожевниковской повести вряд ли автору понравился (надо будет — Балуев опять влезет на ящик и произнесет речь и т. д.). Однако подобной реакции тоже не последовало: Вадима Михайловича была хорошая выдержка.

А вот отсутствие Шукшина — моя профессиональная ошибка. По «Сельским жителям» я его в 1963 году не почувствовал. Почувствовал — через пять лет, когда сшиблись мнения вокруг его «антигородских» настроений. Тогда Василий Шукшин по-настоящему вошел в мою жизнь.