Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Первые шесть поэтических книг Олжаса Сулейменова приучили читателей во всяком случае к неожиданностям. От степной ярости «Аргамаков» к утончен­ным урбанистическим контра­стам «Ночи-парижанке» — после этого можно было ждать чего угодно: страсти или ярости, глобальных сопоставлений или конкретных картин в «азиатском сти­ле», только не той заторможенной задум­чивости, к которой пришел Сулейменов в книге «Год обезьяны». Перед нами темпе­рамент настолько своевольный, что удиви­тельным было бы, если бы Олжас Сулей­менов написал седьмую книгу в стиле ше­стой. Разумеется, он этого не сделал.

В самой общей форме стиль и пафос этой седьмой — «Глиняной книги» можно определить словом парадокс. Но тотчас расшифруем это. Парадоксы в стиле, в сю­жете, в словоупотреблении, в настроении... во всем. Парадокс в поэме «Балкон», рас­сказывающей о том, как в школьные годы лирический герой делал все назло взрос­лым. После уроков они приходили домой к приятелю «гонять» радиолу, потом яв­лялся со службы приятелев папа, он кипуче пролистывал дневники и с криком: «За-а-дницы!!» «начинал утомительный бег во­круг стола за нами». А мы? Мы все равно все делали «не так, как нам вбивали...»

Парадокс — в поэме «Кактус», где в пику славным достижениям эмансипации полу­шутливо доказывается, что жен надо все-таки покупать, можно будет говорить «Моя дорогая!» в прямом смысле, и потом: «что плохого в том, что драгоценные формы брались на достойное содержание?» — что может быть унизительнее, чем... быть «же­ной бесплатной?» — разумеется, во всем этом мало здравого смысла, но много озорства и изящества.

Парадокс в поэме «Муравей», где над трупом раздавленного насекомого ведут кабалистический спор Некрофил и Биофил, причем в этом споре черное несколько раз становится белым и обратно, унижение оказывается возвышением души, а убий­ство — злом, потому что «оно порождает веру».

Такое ощущение, что Олжасу Сулейменову доставляет удовольствие само выворачивание смысла. "Умер — по-нашему "Жизнь«,—из этого совпадения он вытя­гивает целую страницу головокружитель­ных ситуаций. Все в мире относительно: ситуации и ценности, вещи и слова. Слова у Сулейменова сдвигаются со своих зна­чений, начинают играть в пятнашки (или в прятки). Филологическое чутье, заставив­шее Сулейменова в свое время исследо­вать «Слово о полку Игореве» («Гзак» — не давняя ли форма позднейшего «ка­зах»?), теперь побуждает его скорее к игре; он строит фантастические цепочки слов. Огузское «Ишпакай» (так называли кочевники пса-тотема) переходит к мидя­нам: "Спака«—так называют они любого пса; у славян это слово преобразуется в «собаку» — «шавку» — «суку». Дифтонг ав>у. На смену филологии приходит фи­лологическая мистификация. На смену ис­торической логике—поток исторических парадоксов.

Эти парадоксы снабжены издевательски­ми учеными комментариями в духе выше­приведенного. Объяснить это на привыч­ном нам языке можно только так: перед нами сатира на «плохую науку». Но я убеж­ден, что это не так; сатирическое осмеи­вание Сулейменову явно неинтересно, да и зачем оно здесь? Это ход поэтического воображения; в этом безумии есть своя система. Прежние попытки Сулейменова, когда по контрасту к историческим бурям он выстраивал в перспективе историческую гармонию, сменились ретроспективными попытками вывернуть всякую гармонию наизнанку.

Можно сказать, что это очередная нео­жиданность на сложном пути поэта. Но ее нужно объяснить. Ибо, кроме непред­сказуемости своих поворотов, Олжас Сулейменов доказал еще, что его повороты всегда достойны внимания и расшифровки: эмоциональный смысл, здесь скрытый, всегда имеет корни в эмоциональной пло­ти его души, а уж душа — реальнейшая реальность поэзии.

В сущности парадоксальность в стихах О. Сулейменова угадывалась всегда. На­звания его книг уже парадоксальны: «Сол­нечные ночи», «Земля, поклонись Челове­ку!», «Ночь-парижанка». Все на неожи­данном сцеплении слов. Для Сулейменова вообще характерен встречный ход мысли. Степной рубке ранних его стихов с самого начала противостоял идеал мировой гар­монии будущего, правда, этот идеал был у него несколько абстрактно-теоретичен.

Контрастные полюсы угадываются в сти­хах Сулейменова на любом этапе: в конт­растах «Ночи-парижанки» живет мысль о потенциальном единстве разорванного ми­ра, впрочем, и эта мысль приобретает от­тенок парадокса — «Азия гораздо западнее Запада». На полюса разведено бытие и в «Глиняной книге», но... так закручено, что все время меняются полюса местами, сли­ваются в странное кольцо. Отсюда — ощу­щение холода в самых «жарких» местах книги или ощущение подвоха, парадокса, взрыва в самых холодно-спокойных ее местах. "Изящный кувшин, наполненный хо­лодом страсти«,— вот автопортрет этой поэзии. Или, еще точнее, «Алхимик — озабоченный чудак... Он собирает в огромный тигель кучу всевозможных реактивов, помешивает пальцем, подбрасывает в топ­ку огня и ждет, подперев щеку,— взорвет­ся или не взорвется?»

Попробуем истолковать все это? Прошу только правильно понять меня: я не собираюсь истолковывать текст книги. И вовсе не потому, что здесь полно головоломок. Я, конечно, надеюсь, что многое расшифровал правильно: плечи­стые богородицы — кивок Чухонцеву, сти­хи, начинаемые с обращения «Гражда­не!» — кивок Евтушенко, «ты взрыхлишь мое черствое чрево» — реминисценция, ес­ли не ошибаюсь, из Апдайка, «человек обесчещен величием своего знания» — из Экклезиаста. Я знаю, что сумел расшиф­ровать далеко не все, но убежден в другом: если расшифровать все, выйдет тот же результат — озорство встречной мысли, красота парадокса, скачок в нега­тив. Поэтому я хотел бы истолковать не текст книги, а состояние поэта, отразив­шееся в книге. Почему все это оказалось для него необходимым?

Сама тяга к парадоксу может быть по-своему содержательна, и я не собираюсь, заметив у Сулейменова контрастную про­тиворечивость формы, приступать к нему с отдельным вопросом о содержании его парадоксов — хитрость поэзии в том, что в ней само изящество может получить существенный смысл. Достаточно прочесть в поэме «Кактус» спор лирического героя с его неповоротливым, тупым оппонентом, редактором по имени Жаппас, и вы почув­ствуете острое, подвижное, нервное, веч­но возбужденное состояние поэта, это его вечное выламывание из повседневности, этот вечный риск тореро, который сиро­теетбез быка,— в самой парадоксальности душевного склада О. Сулейменоваестьудивительная поэтичность и тонкость. И эта непрестанная игра в созвучия, в близость дальних слов, этот озорной филологизм — это все тоже имеет свой поэти­ческий ореол в русской культурной тради­ции и через Кирсанова восходит к Хлебни­кову. Так что Сулейменов не одинок, и в его неординарности есть оттенок всеоб­щей тяги. В современной прозе и поэзии парадоксы происходят от простейшей ситуации: герой ищет опору, ищет есте­ственность, ищет почву, но как бы от про­тивного.

«В искусстве главное—естественность... Европа, потеряв органическую связь со мной, кинулась воссоздать утерянный примитив. Меня спасают корни. Прав­да, не всегда. Корни, болтающиеся в воздухе, как коровьи хвосты... Мы, как предмет в шаре, вращающемся со скоро­стью, достаточной для того, чтобы (вот оно!—Л. А.) перепутать полюса. Падаю­щие вершины и взлетающие системы корней...» Это цитата из «Года обезьяны»: сосредоточенная тяга к естественности. Но здесь предсказана «Глиняная книга»: полюса, слившиеся в круг, переворачиваю­щийся мир, корни, проваливающиеся в пустоту. А в центре, в средоточии и глу­бине — жажда простоты.

Вот вслушайтесь. Стихи из открываю­щей книгу маленькой поэмы «Запомнить» (пожалуй, лучшие в книге). В стихах описан памятник жертвам нацизма: «на поста­менте—фигура скелетная скомкана»...

Этот памятник приз получил

на каком-то конкурсе.

Я должен был восхищаться

великой скульптурой,

ее положением жутким,

ее кубатурой.

Прекрасно набран, впечатан памятник в небо,

скелет читался огромной каракулей —

ХЛЕБА!

(Так пишут стихи, вынося идею в заглавие.

так громко просят не хлеба,

а славу).

Как уже сказано, было тепло и тихо,

глаз, уставший от грома знаков,

жаждал петита...

Люди, которые видели скульптуры в Майданеке и Освенциме, могут не согла­ситься с такой критикой «скомканных скелетов» на постаментах. Но сам пафос Сулейменова весьма здрав, вообще гово­ря, нет ничего более ложного в искус­стве, чем нарочитость; в сущности, эти стихи задуманы, как бунт против нарочи­тости, против грома знаков, против под­порок, вынесенных в заглавие, против допингов искусству. Трава — вот что те­перь кажется Сулейменову лучшим па­мятником,— простая трава, восходящая, наверное, к Уитмену,— вечнозеленая про­стота в поэзии. «Долой блистательные околичности! Метафоры, уводящие от су­ти, как куропатки от гнезд своих уводят свирепого ястреба!» — отлично. Святая жажда: прорваться к факту сквозь гля­нец «образности». В сущности Олжас Сулейменов продолжает здесь давнее раз­думье русской литературы и философии: как вернуть слову бытийную силу? "Мы унижаем факт до акта слова«,— пишет О. Сулейменов. И все скачки сюжета, и перебивы глав, и вбитые в текст матема­тические знаки, и даже бережно сохра­ненные «опечатки», оказавшиеся кстати,— во всем этом угадывается неистовое, но по­следовательное стремление сломать по­верхность текста, обнажить его структуру, разоблачить в поэзии условность, прокри­чать о ней, довести до абсурда и... спасти простоту.

Но знаете что? Для того чтобы добиться того, чего так жаждет поэт, не надо преду­преждать читателя: «я сложность духа меряю простыми реалиями». Надо мерить, и все. Все-таки читатель, прочтя про жаж­ду петита, поднимет глаза и наткнется на крупно набранное «ХЛЕБА!» — что же, предложить ему еще один «комментарий на комментарий»? Я понимаю и разделяю призыв Сулейменова очистить стихи от околичностей. Согласен, стих только сам себя держит, нет ничего более жалкого, чем стих, который нуждается в коммента­риях. Но, помилуйте, текст «Глиняной кни­ги» на добрую треть состоит из коммента­риев. Правда, они ироничны Но оттого, что жизнелюб назван Биофилом, мне не легче, все равно на стихах висит тяжелая сеть ремарок: это говорит Биофил, а это говорит Шамхат, а это говорит Дух, а это Скун Таг-арты, вождь рода Ики-пшак... Самоирония может, конечно, облегчить нам читательский труд. Но ведь все эти гигантские повествовательно-рациональ­ные вериги все-таки влекутся за стихами, они пестрят, они занимают место, они в тексте стоят, и за этим ироническим кру­жевом имен собственных часто не видна та простая трава, ради которой предпри­нято такое сложное предприятие.

Хочешь быть простым? Будь им. Когда хочешь доказать, что снег белый, необя­зательно сталкивать лбами тех, кто. ска­зал, что снег зеленый, с теми, кто сказал, что снег—это замерзший пар. Скажи: снег белый. Оно, конечно, все в мире от­носительно. Сулейменову это обстоятель­ство не дает покоя. «Ворона? Нет, это му­равей в иной трактовке». И так далее:

«Умер — по-нашему «Жизнь». «Унижая — возвышаем». Слова съезжают с предметов, становятся мягкими, зыбкими. «Она прошла рощу (назовем ее оливковой), присела в тени дерева могучего (назовем его лав­ром)...» Вот эта-то игра в относительность и не нравится мне в поэзии. Потому что крепость поэзии — это крепость слова. Роза — это роза. Лавр — это лавр, а оли­ва — это олива, а игра в то, как мы се "назовем«,— лукавство.

Я далек от мысли, будто у О. Сулейме­нова все это прием и уловка. Будь так, не стоило бы говорить о нем. Но перед нами крупный поэт, и в тексте книги отра­жается действительная драма поиска. Я готов даже признать, что этот этап неизбе­жен в поэзии Сулейменова. В его преж­них книгах противоположные полюса бы­вали далеко разведены. Теперь предпри­нята попытка понять мир не в двух отдель­ных ракурсах, а в единстве. Теперь полюса сблизились и... все перемешалось. Мета­фора идет искоренять метафору; встает вопрос о природе вещи, о природе слова, о первоэлементах и началах. Но то, что в поэзии Сулейменова смешались слова и смыслы, побуждает с тревогой заглянуть в ту сферу, где сосредоточен для него главный нравственный интерес,— в сферу самой Истории (с прописной буквы).

Вот теперь вдумаемся в основную поэ­му, давшую название всему сборнику, в «Глиняную книгу».

Содержание этой поэмы можно истол­ковать как рассказ о вторжении скифов в Ассиро-Вавилонию в VII в. до н. э., об их разгроме, об ослеплении их вождя и о самоубийстве его наложницы. Это истол­кование очень условно: Сулейменов совер­шенно свободен в обращении с историче­скими фактами, он, например, вводит в дело косогов, которые стали известны историкам, насколько я знаю, веков через двенадцать после набега скифов на Асси­рию. Да и вообще достаточно прочесть у Сулейменова, что орда проносит хоругви, чтобы оставить его в покое насчет «исто­ризма», он относится к этим вещам ирони­чески, он — поэт.

Сюжет поэмы можно истолковать и как видения прошлого, посещающие совре­менного студента истфака. Или как вселе­ние «беса древности» в знатного чабана Ишпакая, в результате чего он как бы за­ново проходит «путь зверя». Говоря сло­вами книги, «нам трудно сейчас просле­дитьвесь извилистый путь ассоциаций, вспыхивавших в его свежем мозгу. Важен вывод».

О выводе—ниже. Но уже в образной ткани накапливается одно и тоже ощуще­ние: ярость сшибается с яростью; "а этот серый, скорченный от боли, кишки в руке, в другой зажат клинок, что выражал он в миг последний воем? Себя, наверно, спра­шивал о том: "Можно ли драться с распо­ротым животом?"—"Можно!"—он слы­шал ответ обезумевшей воли...«

Поэма — цепь ярких эпизодов, где лю­бовные сцены перемежаются с битвами, жертвоприношения — с казнями, убий­ства—с самоубийствами. Кровавая факту­ра — все эти растоптанные глаза, распоро­тые животы — напоминает ранние стихи Сулейменова, и по фактуре «Глиняная кни­га» мало чем отличается от «Аргамаков». Но нравственная ситуация, возникающая в «Глиняной книге», совершенно иная.

В «Глиняной книге» есть попытка уви­деть смысл не отдельно от исторических схваток, как в «Аргамаках», а в самой гу­ще истории. Здесь все время звучит мотив памяти, мотив вечного смысла, раскрываю­щегося в исторических драмах. Это уже не слепая рубка, в которой тонет все,— здесь есть иная точка отсчета. .Здесь есть мысль о вечности, о вечном смысле.

Но она вывернута. У Сулейменова вечность — не столько жажда вечной памяти, сколько страх забвения, это негатив памяти, это что-то вроде превентивной обиды на забывчивость летописцев... Но слушайте:

«Единственно, чего добился я — в анналы ассирийского царя, в две строчки, допустили имя скифа — „Хан Ишпака, из пле­мени иш-куз, был мастер в сфере воин­ских искусств, ворюга, сволочь“. И на том спасибо».

В этих строчках есть горечь, которая, собственно, и спасает здесь поэзию. В сущности и здесь в основе — жажда исторической справедливости, добра и памя­ти, но и здесь эта жажда проявляется как бы от противного, парадоксального, как бы от невозможности утолитьее. У Сулей­менова путь к простоте лежит через сложность, которая возникает оттого, что простота недостижима. Мысль о добре, о любви и справедливости заложена и в его исторических картинах, но и к ней путь идет через парадокс:

Хотел войти в историю

любовью.

хотя бы в устный эпос, — черта с два,—

лицом не вышел, утверждаю с болью,

в насильники провел едва-едва...

Я начал с того, что Олжас Сулейменов ищет простоту. Он ищет и любовь. Без этой тяги к простоте, к добру и любви он не был бы поэтом. Но... гасить зло злом... "Этот путь утомляет и никуда не ведет«— здесь я абсолютно согласен с Сулеймено-вым. Выход? Если хочешь быть добрым— будь им. Зачем, собственно, поэту «бо­роться за простоту», за «слово-бытие», ведь уж в этой-то крепости — в крепости слова—он и так хозяин. Просто—значит строка к строке, и чтоб слова не сдвинуть, и чтоб стояли слова сами, без костылей, без объяснений, без околичностей. Вот так:

Я бы разрушил все изваяния Плача,

чтоб росла трава после нас,

ничего не знача,

чтоб лежали в траве, лениво нежась, любимые,

ничего не зная про то. что они убитые.

Я бы больным поэтам прописывал истины,

иносказания — лживы, они убийственны.

Поле — свободный символ здоровой воли,

пройдя сквозь дебри,

мы снова голы

на этом поле.

Жемчужины подлинной поэзии, рассы­панные среди сложно-иронических конст­рукций «Глиняной книги» и есть ответ лич­ности на все те вопросы, над которыми бьется О. Сулейменов. Ответ простой, точный и единственный для поэта.

1970