Итак, с рождения вошло —
Мир а ощущении расколот:
От тела матери — тепло,
От рук отца — бездомный, холод.
Алексей Прасолов
В его посмертной славе есть что-то запоздалое, непоправимое. Гася горечь, критики доказывают (и особенно ревностно — земляки-воронежцы), что Алексей Прасолов и при жизни не был обделен успехом и вниманием. В известном смысле так оно и есть: три книжки вышли в Воронеже и одна в Москве, плюс публикации в периодике, и не где-нибудь, а у «самого Твардовского» в «Новом мире» — многие ли добивались большего к сорока годам?
И все-таки остается ощущение ошибки или глухоты: в шестидесятые годы мы прозевали Прасолова, и только в семидесятые, после гибели поэта — пришло его время.
Теперь говорят: Прасолов был философ. Наследник Тютчева и Заболоцкого. У него в стихах — «работа мысли». Эти определения, в общей форме правильные, вызывают у меня какой-то странный побочный эффект. Из какого же безмыслия поэтического надо исходить как из нормы, чтобы сам факт «работающей мысли считался вполне достаточным определением! Да ведь строго-то говоря, без мысли ни одной подлинной строчки не бывает: вы ее не только в тютчевском пейзаже, вы ее в фетовском младенческом «лепете» уловите — вовсе без того, чтобы эта мысль «знала» о себе, что она — мысль. Вот радуемся: философская лирика! От бездумья, что ли, очнулись: что за лирика, какая философия, в чем суть раздумья — это уже «детали», главное: «мысль» появилась, чего еще!
Кстати, никакой «философской лирики» как жанрового задания у Прасолова нет. Есть самоощущение духа, оглядывающегося на себя в реальнейшей ситуации, иногда житейски вполне определенной, так что «размышление» не отделено от «бытовой зарисовки». Я имею в виду не только биографическую, исповедальную точность Прасолова, когда «тепло» матери и «холод» отца — не фигуры и не поэтические символы, но прежде всего следы реальной драмы: расстались родители, осиротив сына за десять лет до того, как его еще раз осиротила война. Я имею в виду вообще очень точный рисунок реальности в любом стихе Прасолова. Грязь дороги под скатом, ковш экскаватора со щебнем, скрип крана, болтающиеся «рога» прицепа — опыт сельского рабочего, вдоволь помесившего грязи и глины на своем веку. Опыт районного газетчика, привыкшенго колесить дороги «местного значения». Но вот что интересно: этот точно прорисованный фактурный план нигде не становится у Прасолова «жанрообразующим», то есть он не цель, «дело в другом»; деталь близкой реальности — только первотолчок.
Тут напрашивается сравнение с другим поэтом, глубоко родственным Прасолову, — ровесником его и собратом по военному лихолетью в детстве, и тоже воронежцем, остро чувствующим южнорусскую «местную» конкретную фактуру, — с Анатолием Жигулиным.
У Жигулина пейзажная зарисовка, эпизод, встреча, воспоминание — как бы «кольцуются» видимыми деталями, замыкаются жанровым сцепом, завершаются именно как «видимый» или «повествуемый» эпизод. Пронизывающая осенняя грусть Жигулина (столь родственная прасоловской тревожной стуже) нуждается в этой осязаемой рамке; можно, сказать, что плотью ближнего зрения Жигулин излечивает, спасает мироздание, падающее за холодный горизонт, возвращает и вновь согревает его. Тут дело не «в другом», дело именно в «этом» —в этом врачующем лютике, в этом сером небе, в этом реальном плане стиха.
У Прасолова излечивающего возврата нет. Расцепившись с ближней деталью, мысль падает за горизонт неостановимо и непоправимо. Есть трагическая боль в том, что ощущение тревожного, гулкого, пустынного мироздания у Прасолова соседствует с чувством привычной ближней вещи, а залечиться, согреться от нее — не может. Это не «детали картины» и уж вовсе не «рамка» для «философского раздумья» — это само раздумье, первый пункт его: невозможность зацепиться за ощутимый круг вещей и фактов. Бездна сильней.
Мир лирики Прасолова расколот изначально; тепло матери и холод отца, разведенные на полюса, создают не точку отсчета, а... «провал» точки, обрыв, пробой, в который утекает атмосфера. Нет ощущения дома, крова, почвы — есть сквозное бездомье, кочевье, вечная смена временных пристанищ. Нет воспоминаний детства (столь спасительных у Жигулина, у которого сияющее сине-золотое детство противостоит огненному и ледяному аду войны). У Прасолова война приходит не сломом земного дома, а предельным усилением изначального бездомья, пропастью, а которую раздвигается трещина: скорчившиеся в снегу трупы итальянцев, запах обмороженного южного тела — предельный план того абсурда и хаоса, в котором север перепутывается с югом, и отцовский холод съедает материнское тепло. Тепла не хватает согреть огромный купол неба. В стихах возникает сквозящий лейтмотив пустого простора, незаполненного пространства, обрыва в бездну, от которой — отсчет.
Ни у одного другого поэта я не ощущал такого чувства пространства: тут не пространство обрисовано контурами вещей, а контуры вещей — пространством. Ночной гудок — это «крик пространства»; он «высится вдали», крик, вы его не слышите, вы видите пропасть, отдаляющую от вас этот крик. Речной обрыв обрисован «от воздуха»: «отвесный холодок». Прасолов бескрасочен, он остро чувствует такие состояния, как немота, холод, ночная тревога, — но аналогичные лейтмотивы можно найти и у других крупных сегодняшних поэтов: есть, однако, какой-то угол зрения на пространство и «из пространства», который свойствен только Прасолову и никому больше: ощутить не предмет, а вытесненный им объем пустоты... сказать о поезде: «длинно вытянутый грохот»... Там и сям натыкаясь на такие вот сильные, блистательно исполненные строчки, легко впасть в иллюзию, будто перед нами— мастер, работающий по современной виртуозной манере — над «строчками». Нет ничего более далекого от внутренней установки Прасолова, чем обработка материала, шлифовка текста, перебирание вариантов и выбор «наиболее выразительного», блестящая находка и вообще «воздействие на читателя». Здесь иная установка. Прасолов относится к слову не как к «материалу для» какой-то иной задачи, но и не как к самоцельной ценности — он вообще работает не в слове и не над словом, а в «пространстве» и «над пространством», обозначаемым словами, — его тревожит не плоть (плоть мира, плоть вещей, слов), а отсутствие плоти — зияние простора между вещами, между словами.
Сравнение, которое напрашивается здесь — с Андреем Вознесенским, — как бы завещано самим Прасоловым, известным его письмом к Инне Ростовцевой: «Секвойя Ленина» — камнепад, обвал, лавина, просвеченная солнцем... Стих Вознесенского передает опьянение «материей» — ее грохот, вкус, опор. Прасолов не верит в самую основу этого восторга: в реальность той «материи», которая у Вознесенского некоторым образом играет главную роль в драме духа. У Прасолова это место не занято, не заполнено. Яростное жизнелюбие Вознесенского его утомляет: «устаешь от блестков». Стих должен передавать не пластику и динамику мира, а то, во что вторгаются пластика и динамика.
Внешняя бедность прасоловского стиха — обратная сторона этой внутренней задачи. Вдруг встречаешь у него: «полЗУщий поезд пронЗАет, ЗАгнанно дыша...». Умеет, оказывается! Или вот это: «А чтобы легче БЫло, БЕлым, БЫлое БЕрежно заметено...». И что же? Да ничего. Отметил глазом — и дальше. А вот еще: «Мерный СТУК на СТЫКах СТАли...». Виртуозность! Так на эту виртуозность отвлекаешься у Прасолова от более важной в стихе задачи. Не на этом строится стих, не за этим следишь, не в этом драма.
В чем же?
У Вознесенского «катастрофизм» и у Прасолова «катастрофизм»...
Так вот. У Вознесенского висящая над миром катастрофа — результат человеческих ошибок, в которых надо разобраться: найти правых и виноватых, праведных и грешных; вопящая, сверкающая, трубящая и визжащая «материя» стиха — кардиограмма воспаленной активности, которая сама себя поправляет и подстегивает; иначе говоря, у Вознесенского — катастрофа, в которой наш дух волен.
У Прасолова — катастрофа, в которой наш дух не волен. Он действует, дух наш, в огромном, превыше понимания, окоеме пустоты и простора, и все, что с ним происходит, зависит в конце концов не от его активности, а от реакции гигантского космоса на его активность.
В гулком, просторном и огромном мироздании Прасолова нет внятного эха. В гигантском мире остро и зло бьется человеческая сила, но ответ этой силе — непредсказуем. Отвечает не эхо, а... что-то иное... «голос, неведомый нам». Тревожная непредсказуемость природы — ответ на тревожную непредсказуемость нашего в нее вторжения. И потому Алексей Прасолов, родившийся в селе Ивановка под Россошью и всю жизнь проведший на воронежских проселках, — не знает земли как почвы, как пашни, как щедрого материнского лона, — он поэт надлома земли, он знает землю как прах, как пепел, как руины. Слом войны совпал со сломом души. Ноет темная, развороченная людьми утроба земли; воют ветры в провалах; нет в земле мудрости, нет силы — есть боль и беззащитность, есть страдающее терпение А в провалы и щели, в пробоины и разломы гак и прет новая сила: трава простреливает землю штыковыми остриями, железо мачтами стремится в небо — это метафоры одного плана: слепая сила жизни навязывает пространству свою волю, и человеческая мощь — та же слепая, инстинктивная сила жизни, не имеющая нужды спрашивать себя: «зачем?» Не отступая ни на шаг, она гордо идет сквозь пространство, диктуя ему меру.
Иногда Прасолов действительно пытается понять эту драму от Тютчева, передавая ночной шевелящийся хаос под стройностью «дневного» мира; иногда он опирается на Заболоцкого, рисуя вторжение машинного строя в плоть органики: «смешение масла, пыли, крови», силу «загрубелых рук», реализовавшуюся вместо грезившейся «легкости крыльев». Где-то на скрещенье Тютчева и Заболоцкого рождается драматизм Прасолова: это его мироощущение я назвал бы ощущением взаимной боли, взаимного обмана, взаимной слепоты человеческого вмешательства в первозданную природу — и самой этой первозданной природы, «бредом» отвечающей на «бредни» своих чадищ. «Нам постичь ее не страшно, страшно — вызнать до конца». Слава богу, конца не видно, за видимым краем разумных действий и целесообразных усилий открывается новая слепая «неразгаданная глубь», и новый удар воли проваливается в эту бездну. Так сшибаются две слепоты; их удар подобен молнии: «и в гуле наклонного ливня, сомкнувшего землю и высь, извилина вспыхнула длинно, как будто гигантская мысль...». Вы успели уловить чисто прасоловский удар пера? Извилина — чего? Извилина пространства... Вспыхнула — длинно... Мысль — разряд в вакууме... — «Та мысль, чья смертельная сила уже не владеет собой, и все, что она осветила, дано ей на выбор слепой...». Нет в мирозданье мудрого ответа на глобальный наив человеческой активности — слепой удар молнии высвечивает драму наугад.
Иногда эти тектонические мотивы у Прасолова заставляют вспомнить Юрия Кузнецова, и этим третьим сравнением я, пожалуй, завершу свои попытки сопрячь прасоловскую лирику с другими поэтическими системами. Кузнецов здесь вспоминается не случайно; во-первых, равновелик, крупен, крут; во-вторых, с того же российского юга, с тех же степных просторов, над которыми гремят те же грозы, с тех же сельских дорог от горизонта до горизонта. И, наконец, главное: взлет популярности Ю. Кузнецова после 1972 года (а он ведь и до того печатался, но глухо) синхронен взлету популярности А. Прасолова после того же, рокового для него 1972 года. Поневоле подумаешь, что семидесятые годы потребовали от нашей лирики этого грозового окоема, этого чувства грозного, глобального закона, неизмеримо величественнейшего, чем столь характерная для шестидесятых годов активность поэзии с ее «блестками».
Юрий Кузнецов дал ответ на тот же вопрос — и с той же мерой тревоги. «Купол неба треснул до земли». В этом кузнецовском ответе много гнева, много жестокого торжества, много победоносной злости, опрокидывающей человеческую глупость, В языческих кузнецовских стихиях сказалась глубокая, чуждая мне безжалостность его взгляда на человека.
Здесь — важнейший этический контраст его с Прасоловым. «Прими этот облик страданья душой присмирелой моей». Прасолов не приемлет «барабанящей лжи» — это понятно. Но и жестокой, торжествующей, проваливающейся в злорадство правды он тоже не хочет! Он не просит пощады, но и не ищет реванша. Он приемлет сужденное. Он думает не о возмездии... чьем? природы — слепоте людской? людей — слепоте природы? — и то, и другое в данном случае реально, но и то, и другое, столь важное для Кузнецова, для Прасолова бессмысленно. Он готовится выстрадать истину, вытерпеть боль — в себя принять ее, собой расплатиться, собой залечить ту трещину, что изначально рассекла его жизнь и его мирозданье. Он не сваливает ничего ни на «сложную эпоху», ни на тот или иной человеческий грех. В недобрый ли час мы застали мир или в светлый — другого не будет; этот — наш; надо выдюживать.
В Алексее Прасолове было мужество и была тихая скромность, за которой угадывалась готовность расплатиться за правду — собой.
Тут— разгадка. Не философский аспект сам по себе, ставший в теперешней лирике едва ли не модой, и не ощущение глобальной тревоги, столь понятное у всякого истинного поэта, чувствующего, что сейчас происходит на земле, — а именно тихий этот голос, говорящий о глубоком и молчащий о еще более глубоком, — есть то, что заставляет нас перечитывать стихи Алексея Прасолова сегодня, через двенадцать лет после его ухода.
...Живое лепетало о живом, надломленное стоном отвечало. Лишь сердце о своем пережитом искало слов и трепетно молчало...