От редакции журнала «Октябрь»:
Между двумя молодыми критиками — Ларисой Крячко и Львом Аннинским — возник спор о путях развития молодого героя современной литературы. Спор этот заинтересовал редакцию «Октября», и она предложила критикам продолжить его на страницах журнала. Состоялся своеобразный диалог; он записан, и мы предлагаем его вниманию наших читателей.
Л. Аннинский:
Позвольте мне не начинать с тех частных оценок, которые вы даете молодым литераторам в двух ваших статьях («Октябрь», 1962, ,№№ 1 и 3),—если я начну с опровержения ваших частных оценок и формулировок, то, боюсь, мы не скоро доберемся до существа дела. Но я сомневаюсь в верности общего вашего взгляда на молодую литературу.
Так, значит, главное, что вас в ней обеспокоило,— поиски себя, мучительные раздумья героя о своем предназначении? И его недоверие к словам, и его смятение, прикрываемое скепсисом, и его нервическое нетерпение в бунте против пошлости?.. Если я правильно понял вас, это вы называете мелочишкой чувств, «пресловутым» самовыражением, обывательским фрондерством, в этом видите возрождение «индивидуализма» и общественную опасность, с этим призываете повести борьбу?
Вы смотрите фактам в лицо. Было ведь время, когда иным критикам все эти «поиски себя» чудились чистой химерой, наваждением, дурным сном, когда, казалось, достаточно было велеть поэту Евтушенко прекратить писать непонятные стихи — и сама собой вернется божья благодать. Вы чувствуете, что положение несколько изменилось. Рядом с Евтушенко вы видите Аксенова и Гладилина? Евсееву и Ахмадулину, Вознесенского и Панкратова (каждый из нас легко продолжит этот список, не так ли?), вы признаете за ними читательский спрос, вы всерьез вынуждены искать всему этому объяснение. Очень хорошо — значит, нам есть ради чего спорить.
Я не согласен с вами в главном. Я не вижу в поисках вышепоименованных молодых авторов отступления к идеализму или мещанству. Я считаю эти поиски неизбежными. Они выражают поколение.
Все, кажется, признают, что решающим в формировании молодого человека нашего времени был 1956 год. Это верно: Двадцатый съезд партии заставил нас резко повзрослеть; повзросление было нелегким — мы оказались самыми младшими из всех, кто мог тогда сознательно относиться к событиям, и, естественно, многие из нас не без юношеского смятения восприняли правду. Только и в этом объяснении надо знать меру: не будем так уж все валить на культ личности, травмировавший молодые души, слава богу, скоро уж десять лет, как живем без культа, пора бы уж молодым душам и очнуться. Если верно, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то дальнейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим.
Начну от противного. В своих статьях вы рассуждали о герое, ищущем себя. Я представлю вашему вниманию «антигероя», от которого отталкивается, на которого реагирует так бурно ваш «истерический бунтарь». В прошлом гожу в журнале «Молодая гвардия» был напечатан очерк Е. Гудилина о молодой колхознице, последовательнице Ярослава Чижа. Она никак не могла ’приступить к выполнению своего обязательства, так как начальство тянуло с механизацией фермы. Не в силах ничего добиться, последовательница Ярослава Чижа решает... сбежать из колхоза. Поднимается скандал, в результате которого районную звезду обеспечивают всем необходимым... Я не вдаюсь тут в существо дела, хотя существо дела должно было, кажется, натолкнуть автора на фельетон об очковтирателях, а не на розовый очерк. Я говорю о концепции человека, о типе героини. Вы думаете, почин родился в ее патриотической груди? Да нет же. Ей спустили указание: «Звонил секретарь райкома комсомола... Просил подготовить тебя к совещанию. Мы договорились с ним, что ты возьмешься откормить... семьдесят поросят... Как, справишься?» «Думаю, что справлюсь»... Ей велели — она берется. Не велели бы — и не задумалась. Не помогли, обидели—бежит. Хватились—радуется. Удары судьбы она приемлет с такой же пассивной кротостью, как подарки. Не сомневайтесь, очерк кончается хорошо: все образуется, и героиня, утопая в розовом сиянии, идет свершать свой подвиг. Но ведь ни одного шага во всей этой истории она не сделала сама, ни единого следа личности нет ни в одном ее поступке!
Разумеется, в жизни эта девушка может быть совсем другой — перед нами плохой очерк. Думаю, что при таком взгляде на человека хорошего не напишешь. Но тем очевиднее авторская концепция: она, что называется, не заслонена излишней образностью. И это не случай, такая точка зрения бытует в нашей литературе. Берусь продемонстрировать ее и в прозе и в стихах. Но вот пока что публицистическое подтверждение, сошедшее со страниц все того же обращенного к молодежи журнала: «Совершенно неважно, что именно ты лепил в детстве из песочка — кораблики или башни; моряком, или строителем, или, может быть, аптекарем сделает тебя сама страна. И вот тут, когда так называемая судьба внесет тебя в то или иное русло, тут уж все полностью зависит от тебя самого...» Вы видите: Л. Владимиров, автор этого пассажа, начисто отбрасывает мотивы призвания, мечты, творческой склонности. Герой ждет, кем его сделает судьба (при всей иронии автора в адрес этого теологического словечка оно удивительно подходит его концепции, так же, как и словечко, которое стоит в заголовке статьи: "Рецепт счастья«,— не мечта, не творчество, не поиск, не самостоятельное усилие человека, а механически отпускаемый всем пациентам рецепт!). Так как же трудится герой Владимирова? «Откинь решительно мысли о том, что вот, дескать, профессию, как бы прозаично она ни выглядела рядом с космонавтом, летчиком, машинистом прокатного стана... Но как быть с разговорами о „призвании“, „воплощении мечты“ и других очень красивых вещах?..— вовремя вспоминает Л. Владимиров. И остроумно разделывается с этими красотами,—что ж... пусть говорят, пусть пишут кому нравится...»
Так вдохновляет ли вас сей герой, «вгрызающийся» в профессию, которой он не выбирал, герой с кругозором узколобого исполнителя, с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены отвлеченные «рецепты счастья»? И не находите ли вы, что этот сконструированный автором деревянный робот мало напоминает человека, «во всяком случае, ту гармонически развитую личность, о которой написано в Программе КПСС?
Помните, какой вывод сделала «Комсомольская правда» летом прошлого года в результате анкеты о молодежи? Социализм создал поколение, по обще-’ му уровню образованности, по богатству открывшихся перед человеком принципиальных возможностей замечательное в истории.
Представьте теперь, что какому-нибудь рабочему-рационализатору подсовывают эдакого робота с бирочкой «не отвлекайся». Представьте себе физика, в 32 года доктора наук, которому пропечатывают иронические кавычки около поисков смысла жизни... Или даже девочку-продавщицу, которая не хочет быть доктором наук, но которая достаточно училась, чтобы отличать человеческий труд от механического... Это им-то предлагают иные критики работать и не рассуждать?!
Дух нравственного поиска, охватившего нашу молодую литературу, закономерен. Слишком высокие идеалы вложены в души, чтобы мириться с пошлостью. Да, поиски эти нетерпеливы, беспокойны, часто противоречивы. Но и это закономерно, и это, как пошутил бы Л. Владимиров, «так называемая судьба».
В судьбе послевоенного поколения есть еще одна дата, вне которой не понять его. 1941-й. Этот год отделил их от старших братьев. Старшие поехали тогда на запад, они — на восток, и это все определило. А. Адамович, который мальчишкой партизанил, примыкает в своем творчестве к Ю. Бондареву и Г. Бакланову, а Вл. Соколов, который родился в один год с Адамовичем, но не воевал, уже целиком в настроениях «послевоенного» поколения. Да, их детство в эвакуации не было легким, и все же война не обожгла их фронтом, она пощадила их «идеализм» (в это самое время их старшие товарищи в окопах стремительно излечивались от идеализма). Через пятнадцать лет молодые поэты вошли в литературу с возвышенными, героическими, гражданскими стихами о военном детстве. И пусть идеал фатально ассоциировался у этих ребят с единственным — сталинским — именем, гражданственность, высокая мечта, коммунизм вошли в них на всю жизнь. Только жизни они не знали; оторванная от производства школа сороковых годов не сделала их практичнее; преданные высокой цели, они поздно и тяжело учились мыслить реально и самостоятельно. Именно отсюда — теперь — это нервическое отбрасывание зла, и неумение практически одолеть его, примениться к нему, и эта неумелая бескомпромиссность, так похожая на донкихотство, и эти неумелые компромиссы, так похожие на изломанность.
Не спорю, все это не идеальный вариант для молодого человека. Но это правда. Не спорю, аксеновская бравада или бумажная экспрессия Вознесенского так же далеки от истинной гармонии, как «истерическое бунтарство» розовских мальчиков. Но дело, повторяю, не в частных оценках. Надеюсь, вы не настолько плохо думаете обо мне, чтобы ждать, будто я стану здесь защищать повести Аксенова или стихи Вознесенского: оба достаточно часто пишут неубедительно, оба достаточно непоследовательны в своей художнической позиции. Но дух поиска и недовольства собой, выраженный молодыми писателями вопреки этой непоследовательности (а иногда и посредством непоследовательности),—этот дух для молодого поколения характерен, он следствие его судьбы. Я думаю, что все талантливое в нашей молодой литературе, все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда.
Л. Крячко:
Итак, вы считаете наиболее определяющей чертой наших молодых литераторов «поиск себя, мучительные раздумья о своем предназначении», протекающие на фоне их внутреннего смятения, вызванного особыми условиями формирования этого поколения. Этот вывод включает несколько составляющих:
1. Вы не видите «в поисках вышепоименованных авторов отступления к идеализму или мещанству», и вы считаете эти поиски «неизбежными, потому что они выражают поколение».
Мне очень бы хотелось посоветовать вам перечитать великолепную статью Д. И. Писарева «Генрих Гейне», в которой убедительнейше показано, что поиски себя, вызывающие у молодого человека порою мучительные состояния отчаяния, бессилия и ужаса, во все времена были неизбежными. «Готовых убеждений,—писал Д. И. Писарев,—нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке», их каждый вырабатывает сам, как каждая мать сама должна в муках родить своего ребенка. И в этом наше поколение отнюдь не оригинально,
Л. Аннинский:
Простите, я что-то не припомню, чтобы в «Генрихе Гейне» Писарев рассуждал о качествах, присущих молодежи во все времена. Критик живой и чуткий, Писарев очень конкретно мыслил себе судьбы поколений. Он считал, что немецкое «разочарованное» поколение, выразителем которого он видел Гейне, «гораздо несчастнее» и предыдущего, верившего «в политический переворот», и последующего, верившего в «экономическое обновление»; а сам разговор о Гейне нужен был Писареву для того, чтобы, в свою очередь, противопоставить русским просвещеннейшим либералам революционеров-шестидесятников. Позвольте в этой связи объявить читателю контекст приведенной вами цитаты. «Наставники и товарищи,— пишет Писарев о старшем поколении, обращаясь к младшему,— смотрели с кротким и разумным участием на ваши необходимые мучения. Значительно преувеличивая силу и мудрость этих гадателей, вы требовали от них, чтобы они разъяснили вам ваше состояние и потребности вашей собственной измученной души, изнемогающей под гнетом непривычных сомнений и неразрешимых вопросов... Вы, по старой привычке, хотели работать пассивно... как занимается ученик... Но все-таки... готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке». Вырабатывая собственные убеждения, продолжает Писарев, молодой человек «становится в критические отношения к тем людям и к тем книгам», от которых он «ожидал себе сначала чудесной благодати немедленного умственного просветления».
Надеюсь, вы догадываетесь, чего стоит мне удержаться тут от комментариев; а я мог бы из этой статьи выписать насчет поколений кое-что и похлеще. Оставим Писарева: в той параллели, которую вы мне великодушно «советуете», право, есть что-то механическое. И не будем изыскивать для молодежи качеств, годных «для всех времен». Давайте мыслить конкретно-исторически: перед нами—поколение 1930-х годов рождения, у него своя физиономия и своя судьба.
Л. Крячко:
Да ваша же реплика — придирка к букве! Перед молодым человеком встает мучительный вопрос: «как жить?». «Для решения этого основного вопроса,—пишет Писарев,— вам понадобилось перебрать, пересмотреть, проверить все ваши понятия о мире, о человеке, об обществе, о связи между поколениями, об отношениях между сословиями, о великих задачах нашего века и нашего народа». Является ли этот вопрос «как жить?» извечным, свойственным молодежи «всех времен»? Или же вы находите, что эта истина была справедливой только для поколения 60-х годов прошлого столетия, а в 90-е годы она, скажем, уже устарела? И не полагаете ли вы, действительно, что «поколение 30-х годов» во всем «единственное неповторимое» (хотя само по себе это ощущение что-нибудь да значит)? И хотя я и предпринимаю немалые попытки из бурного потока ваших эмоций извлечь «островки суши», на которых могла бы задержаться мысль, все-таки не собираюсь заниматься прямыми догадками относительно ваших намеков на многозначительные комментарии. Хотите спорить — выходите на спор в открытую, не забывая при том: кто ясно мыслит, тог ясно излагает.
Принципиальное отличие между поколением Писарева и нашим заключается в том, что в нашу эпоху человечество впервые в истории обладает могущественным объективным научным методом познания мира — марксистским диалектическим методом.
Л. Аннинский:
Я не сомневаюсь, что мы с вами стоим на одних, марксистских, позициях.
Л. Крячко:
Судьба неслыханно щедра к нам: мы можем приобщаться к великой сокровищнице мысли — марксизму,— которая позволит каждому из нас, «встав на плечи гигантов», посмотреть на мир глазами хозяина. Но ваш юный «герой» капризничает, упирается, он лепечет о каком-то своем недоверии, скепсисе, смятении. Вновь «мучительные поиски своего предназначения» — и это после всего героического пути жертв и побед! Вы всерьез, даже сочувственно, пишете о смятении, вызванном в умах некоторых молодых ниспровержением «культа Сталина». «Так что же, для тебя Сталин был олицетворением коммунизма?» (наподобие религии),— хочется спросить у такого «растерянного» сиротки.
Л. Аннинский:
А для вас—не был?
Л. Крячко:
Из вашего вопроса видно, что вы не отличаете убежденность от фанатизма.
Л. Аннинский:
Из вашего ответа видно, что и вы не всегда выходите на «спор в открытую».
Л. Крячко:
Освобождайтесь же от подозрительности! Ведь даже в самом пристрастии, с которым вы добиваетесь у меня признания в былом доверии к Сталину, нечто от «культовых» пережитков. Фанатик верит вопреки фактам (он глух к голосу фактов), и для него потеря идола — крах. Убежденность же всегда основана на научном, диалектическом понимании действительности. Слабые, несамостоятельные, идейно беспомощные умы, к сожалению, до сих пор тянутся к слепой, бездумной вере. Но разве путь к коммунизму не включает в себя также и освобождение человеческого ума от всех всяческих форм рабства, не ведет борьбу за пробуждение творческой инициативы каждого? А ведь ищущий, скептически настроенный, «высокоинтеллектуальный» герой защищаемой вами литературы более всего кичится своим умением «самостоятельно мыслить» — как это совместить с его истерической тоской по фетишу? И, между прочим, анархистские метания, отсутствие твердых убеждений, скепсис и нигилизм, как правило, сочетаются с исступленными поисками новых «божков» или туманных идеалов, что почти всегда одно и то же. Обратной стороной (крайности сходятся) тоски по утерянным божкам могут явиться панический нигилизм, скепсис, недоверие к любому «высокому» слову. Такой автор предпочитает вовсе не касаться «высокой» темы, лишь бы только не произносить этих слов. В вашей статье в журнале «Урал» я почему-то не нашла ответа на вопрос, отчего Георгий Владимов в повести «Большая руда» совершенно не показал коммунистов. Их, что, там совсем не было, или они вели себя так незаметно (а это разве не тема!), или, быть может, автор просто «стеснялся» этого слова?
Л. Аннинский:
Честно говоря, мне не пришло в голову анализировать «Большую руду» Г. Владимова таким способом.
Л. Крячко:
На мой взгляд, ваши юные «правдоискатели» довольно сильно напоминают ту самую писаревскую вдовицу, которая очень хорошо знает, чего ей не надо, и совсем не знает, чего ей хочется. Отступление от научного метода познания и преобразования действительности снова в хаос «исканий» и истерик — это ли не отступление в лоно мещанских хлопот о «свободе» личности, которой глубоко чужды дисциплина и чувство ответственности, для которой «утверждать» свою хилую индивидуальность гораздо заманчивее, чем строить жизнь!
2. Вы полагаете, что решающим в обрисованном вами процессе формирования самосознания литературной молодежи был не только XX съезд партии, но и все последующие события. Надо сказать, что этот пункт ваших рассуждений довольно туманен. Что вы имеете в виду: освоение целины, строительство сибирских гидростанций, полеты в космос, решения правительства о коренном переломе в сельском хозяйстве или развернутую партией широкую борьбу с «приписчиками», взяточниками, демагогами, бюрократами, всякого рода «равнодушными»? Непонятно, почему все эти события усугубили смятение и скепсис вашего юного героя.
Л. Аннинский:
Я что-то не припомню, где это я писал об «усугублении смятения и скепсиса» у молодежи. Процитируйте, если можете. Я усугубления смятения у молодежи не наблюдаю. У меня лично смятение вызывают статьи, где талантливых писателей изображают защитниками мещанства.
Л. Крячко:
Что ж, экстренная потеря памяти — не слишком новый прием. Уж не отказываетесь ли вы от основного тезиса в ваших рассуждениях о том, что смятение — одна из характернейших черт обсуждаемой вами молодой литературы? И если нет, то как прикажете понять следующую вашу фразу (по вашей просьбе цитирую): «Если верно, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то дальнейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим»? Что же это за «дальнейшее» — объясните! — если учесть, что конечным результатом явилось смятение?
Л. Аннинский:
Объяснению «дальнейшего» я и надеюсь посвятить свой ответ. Но закончим насчет «усугубления скепсиса»: речь идет об аккуратности в полемике. Где у меня сказано об «усугублении»? Или это вам так угодно продолжить мою мысль?
Л. Крячко:
Такой вывод логически вытекает из ваших рассуждений.
3. Творчество молодых, по вашему мнению, во многом есть реакция на «железобетонного» героя «с кругозором узколобого исполнителя с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены отвлеченные рецепты счастья». Да кто, собственно, утверждает такого героя-робота? Неужели достаточно кое-кому из чрезмерно «впечатлительных и пугливых» литераторов было прочитать несколько неудачных и убогих опусов (ну, допустим, даже не несколько, а много таких «сочинений»), чтобы они в ужасе, оберегая свою «невинность», немедленно шарахнулись в другую крайность? Вы ссылаетесь на слабый очерк, повествующий якобы о малодушной, недалекой «розовой» героине, и в то же время вы сами утверждаете, что это плохой очерк, изображаемая в нем ситуация насквозь фальшива. Так что же, вы считаете, что такие писания могут подорвать «светлые убеждения» юных героев, посеять в них уныние и пессимизм? Дешево же вы цените их убеждения! Или, быть может, вам надо внушить читателю, что я за эту «четырехэтажную халтуру»?
Л. Аннинский:
Вы меня не поняли. Я писал о концепции человека, которая лишь очевиднее в этой халтуре, чем в иных высокоуважаемых романах и поэмах.
Л. Крячко:
Скорее вы меня не поняли. Именно эту «концепцию» я и называю халтурой вне зависимости от имен авторов. А случай я могу вам рассказать «пострашнее», хотите, из материалов партийного пленума об очковтирателях областного масштаба? И что же, вы думаете, что та или иная нечисть, примазавшаяся к большому делу, дискредитировала саму идею? Не дорого же мы бы стоили, если бы стали изображать по этому случаю бесхребетного интеллигента (вспомните письмо В. И. Ленина к Ю. X. Лутовинову), беспомощно мечущегося, пасующего перед любым непотребством. Разве вы не видите, как «ищущий себя» А. Вознесенский в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей бессильно ломающей ладони «глухонемой судьбе»?
Нынче громят очковтирателей, головотяпов, взяточников во всех областях, а что, разве литература от них свободна?
Давайте же возьмемся за работу над ее ассенизацией от всякого рода халтурщиков и конъюнктурщиков, марающих нечистыми, но цепкими руками святое дело! Может, вместе подумаем, как это сделать поэффективнее? А что касается вашего доктора наук тридцати двух лет, которого якобы кто-то стремится отогнать от труда «творческого к механическому», то это не более, чем «самозапугивание» человека, «пасующего перед сплетней, называющего обрывки сплетен «системой». В. И. Ленин в таких случаях советовал полечить нервы, дабы на смену панике явилось рассуждение.
Л. Аннинский:
Благодарю вас. Ваша логика жестока и беспощадна, но я вам отвечу. Прошу вас только прежде сказать, кого из молодых писателей вы цените как действительного выразителя поколения. Я не нашел в ваших статьях ни одного имени, упомянутого сочувственно. Евтушенко и Аксенов вам не нравятся, Панкратов и Гладилин — тоже. Кто вам нравится? Белянкин? Поперечный? Фирсов? Назовите хотя бы одно имя!
Л. Крячко:
Вы что же, из идейных соображений защищаете «растерянных» авторов или из принципа «на безрыбье»? У критика трудное положение, он привязан к существующей литературе. Он не может «выдумать» Маяковского или Горького, если их нет сегодня. Что делать, если поколение «с 1930 года» не выдвинуло еще писателя, который бы удовлетворял всем читательским требованиям? Зато я могу с радостью отметить то позитивное, что вижу у очень многих отдельных авторов.
Активным стремлением вмешаться в жизнь, заняться ее немедленным «переоборудованием», истинной патетикой действенного гуманизма мне нравятся стихи В. Гордейчева, Р. Рождественского, а. Передреева, по-новому раскрывается Ю. Панкратов. Мне нравится все что окрыляет человека, открывает перед ним мир в его оптимистическом великолепии и безграничном разнообразии всего диапазона светлых чувств — от злегии и печали до безудержной радости. «Поэзия открывает возможности величия, заложенные в человеке», и я за светлую поэзию, одухотворяющую и возвышающую человека, и против «рабьей» поэзии, унижающей человека одиночеством и бессилием, культивирующей это бессилие и тем обкрадывающей человека. И все, что отвечает такому пониманию назначения искусства, вызывает мое горячее сочувствие—пусть при самых различных творческих манерах авторов. Мне нравятся стихи Вл. Соколова о человеке, «заболевшем Сибирью», о соснах, что «расступаются, увидев свет, а потом сбегаются поглядеть вслед» пробирающемуся по тайге строителю, мне нравятся такие стихи Е. Евтушенко, как «Россия сокращает свою армию», «Москва-Товарная» и немало других его жизнеутверждающих стихотворений, и я могу только сожалеть о нецельности талантливого поэта, приводящей его порой к прогулкам по «барахолкам» и нытью в «усталой и бледной постели».
4. Война как фактор формирование молодых. Ответ мой такой: можно было воевать и написать потом эгоцентрическое «Будь здоров, школяр» и «Бумажного солдатика», как Б. Окуджава, и можно было не воевать и написать гражданственное «Время летних отпусков» как А. Рекемчук.
5. Вы утверждаете, что талант неотделим от поиска своего предназначения и правды жизни.
Талант — всегда поиск, это верно. Но вы забываете, что талант всегда еще и провидец, он видит зорче, дальше, яснее других, он умеет смотреть в завтра, и поэтому понятие талант-поиск отнюдь не однозначно понятиям талант-смятение, метания, путаница чувств и взглядов, которые, по вашему же мнению характерны для «ищущей себя» литературной молодежи. Дух поиска и недовольства собой выражен молодым" писателями вопреки их непоследовательности, а иногда и посредством ее пишете вы. И далее обобщаете: «Все талантливое в нашей молодой литературе все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда». "А у нее искания, какие, она сама еще не знает«,— писали когда-то И. Ильф и Е. Петров о вполне «современной» девушке Зосе Синицкой... Сами по себе поиск и недовольство возводятся вами в принцип, создается своего рода «культ их. Это стремление к абстрактно-психологическим категориям, очищенным от конкретного социального содержания, еще более подчеркивается вами в тезисе: талант там, где правда. А ведь абстрактной правды (вы знаете, что писал по этому поводу Ленин об абстрактной свободе, абстрактной нравственности и т. п.?) нет и не может быть. Произведения, например, талантливых Киплинга или Ницше были правдой их класса, а, с нашей точки зрения, эта их «правда» — человеконенавистничество. Поиск наших «ищущих себя» литераторов, возможно, исполнен самых добрых чувств, они впечатлительны, у них очень низок «болевой порог» к несправедливости и безобразиям. Но, слезливо сочувствуя пальцу, который прищемила неисправная дверь, они в лучшем случае ее по-детски отколотят, ничего не сделав для ее починки.
Итак, вы видите, что я не могу согласиться ни с одним из выдвинутых вами положений, но для того, чтобы вам стала ясна общественно-пассивная, недейственная, потребительская сущность защищаемых вами «поисков», я предлагаю вам обсудить: как, какими конкретными средствами и путями участвует эта «ищущая» молодая литература во всенародной борьбе за торжество объективного гуманизма и справедливости, за коммунизм?
Л. Аннинский:
Вы так неистово защищаете от меня общие истины, словно я собираюсь на них нападать. Поверьте, я вместе с вами негодую, когда читаю ваши филиппики о «той или иной нечисти, примазавшейся к нашему делу», но, хоть убей, никак не свяжу этого с нашей молодой литературой: кто уж там к кому примазывается?.. И как это могут «тянуться к слепой, бездумной вере» те, кого вы же сами обвинили в «безверии», "скепсисе и цинизме«,—тоже для меня загадка. И каким это образом к молодой поэзии, которая, как известно, вся — от Рождественского до Цыбина и от Вознесенского до Казаковой — при всех различиях строится на основном мотиве: «Стать самим собой!» — каким уж образом прицепить к этой поэзии поиски. «божков» и "тоску по фетишам",— не знаю, каюсь: ваша логика мне недоступна. Мне трудно спорить с вами: ну, добро, моей попытке боъяснить конкретно-исторической судьбой поколения молодую литературу вы противопоставили бы иное фактическое объяснение — прекрасно! — но в кабалистике, простите, я не силен. «Можно было воевать и написать потом... «Бумажного солдатика», и можно было не воевать и написать «Время летних отпусков». Услышав это, я растерялся, как лектор, которого после его доклада о пользе грамоты сразили из зала драгомировской фразой, что Жанна д’Арк и совсем-де неграмотная была, а чего натворила! Бог с ним, оставим это на суд читателя, тем более, что корень наших расхождений глубже.
Вы опровергаете меня по методу: А Рекемчук «Время летних отпусков» написал! А. Лучосин, отвечу я, «Человек должен жить» написал. Да мало ли написано добротной беллетристики, не отразившей прямо поисков поколения! Если бы я стал отвечать вам в этом духе, наша полемика превратилась бы в детскую передачу «Угадай-ка!» Речь идет о самом подходе к делу. Моя реплика о Писареве не была придиркой. Насторожило меня то, как вы вообще цитируете. И это, как оказалось, не «случай». Это метод.
Я спрашивал о ваших поэтических симпатиях, пытаясь вернуть вас, как говорил Ленин, «из царства формул в царство действительности», надеясь уловить нечто человеческое в грохоте вашей логики. Но когда дошло до стихов, когда я прочитал у вас, что А. Вознесенский "в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей... "судьбе«,—тут уж стало ясно, что наши разногласия начинаются с самого элементарного: с того, как читать стихи.
Так, значит, задача поэта вам «абсолютно понятна»?
Нет, явно не поздоровится от вас Пушкину, который, наблюдая, как «глухой глухого звал к суду судьи глухого», вместо того, чтобы выполнить свой гражданский долг и помочь инвалидам разобраться, веселился, глядя, как они запутались. А как вам нравится Некрасов, при котором били женщину кнутом, крестьянку молодую? Не кажется ли вам, что он странно вел себя в этой предельно ясной ситуации: вместо того, чтобы схватить за руку негодяя, стоял в стороне и беседовал с выдуманной музой, вряд ли смущая своей беседой экзекутора? А что вы скажете об авторе-герое поэмы «Про это», чья любимая погрязла в нэпманском болоте, а он, вместо того, чтобы заклеймить ее, стал молить, грозить, агитировать, а затем под крики: «Назюзюкался!» — малодушно бежал на невский мост и принялся жаловаться на свою судьбу?
Стихи нельзя анализировать, как прозу (тем более нехорошо их разбирать, как акт о поведении автора). Эдак все упустишь в стихе; поэзия — это нечто целостное.
Л. Крячко:
Что за «винегрет»? «Остра твоя, конечно, шутка, но я с прискорбьем вижу в ней не счастье твоего рассудка, а счастье памяти твоей». Это из затронутой вами пушкинской эпохи! Сравнение инвалидов из стихотворения А. Вознесенского с аллегорическими «глухими» Пушкина и тем паче с истязаемой музой Некрасова — более чем механическое цитирование, это — цитирование бессмысленное. Судите сами. Вознесенский мог вмешаться в описанную им сцену, для Некрасова это было невозможно. Что общего даже с самой поверхностной, формальной стороны (которой вы, по-видимому, в эту минуту придерживались) между отчаянием и горечью чувств поэта перед мерзостями царского самодержавия (Некрасов) и мироощущением молодого человека в обществе, строящем коммунизм? Более чем оригинальное воплощение провозглашенного вами «конкретно-исторического» подхода к литературе!
Л. Аннинский:
«Винегрет» действительно отменный. Можно и не такое приготовить, если усматривать в стихах «предельно ясные ситуации». Боюсь только, что поэзия тут ни при чем.
Вам нравится Анатолий Передреев — новое, свежее дарование в нашей поэзии. Хорошо. Вот его стихотворение «Работа» (я сразу выделяю ритмообразующие строки, чтобы легче было анализировать):
И день и ночь
Грохочут поезда.
И день и ночь
Хрустят у рельс суставы.
И день и ночь
Зеленая звезда
Притягивает грузные составы.
И день и ночь
Колес железный шквал
Несет экспрессы по земным широтам...
На просмоленных
Черных спинах шпал
Дрожат, не просыхая, капли пота!
С точки зрения составителя «акта о поведении» это очень простые стихи: слава труду! Но вдумайтесь в их поэтическую тему. Уловите монотонность дня и ночи, уловите этот тяжкий машинный ритм, от которого «хрустят суставы», ощутите, как, протестуя против отвлеченно механического ритма, поднимается в стихе живое человеческое чувство: дрожащие капли пота безмерно дороже этих чугунно пробегающих колес! Вот какое богатство и какой драматизм раскрываются в талантливых стихах, если не загонять их в рубрики! Я мог бы и у Передреева найти кое-что о «смысле жизни». Но я намеренно беру стихи, казалось бы, далекие от «поиска», а выходит, что и в них все то же самое: борение человека с безглазым роботом и стремление найти себя, свою цельную натуру в сложном, железном ритме времени. Талант не может пройти мимо этого: поиск Передреева неизбежно смыкается с поисками аксеновских героев, воюющих против отвлеченных фраз; только ищет поэт, так сказать, с другого конца.
Л. Крячко:
Да поймите же вы наконец, что я не против поиска! Важно, что и как ищут, так как сам по себе поиск — такая же формальная предпосылка таланта, как внимание в рассуждении.
Л. Аннинский:
Поиск не формальная предпосылка, а существенная черта таланта, хотя это и не однозначные понятия. Кстати, об «однозначности». Я отвечаю на ваш «5-й пункт». Талантлив, пишете вы, тот, кто умеет «еще и» смотреть в завтра (ох, эти спасительные механические «еще и», «наряду», «в то же время»!). Вот вам стихи, сплошь, так сказать, устремленные в завтра: «Будет стройка сквозная, будет радость труда. И дорога та—знаем!— не свернет никуда. Приведет она к цели, к завершенью атак. Так у нас и на деле, и положено так!» Каково? Не согласитесь ли вы, что это «жизнеутверждающее» стихотворение, так сказать, бездарно?
Л. Крячко:
Оно не имеет ни малейшего отношения к поэзии.
Л. Аннинский:
Но по мысли, по идее своей эти оптимистические строки кажутся вам верными?
Л. Крячко:
В том-то и дело, что любая самая верная мысль, высказанная в искусстве без подлинной художнической страсти, не только обесценивается — она обессмысливается. Эстетически слабая форма убивает содержание.
Л. Аннинский:
В своей статье «Наблюдатель или участник?» вы критиковали стихи Б. Ахмадулиной о ларьке с газированной водой за скудость содержания. Хочу спросить: вы считаете это стихотворение талантливым? И если да, то почему? Из-за формальной отделки?
Л. Крячко:
Именно поэтическая одаренность Б. Ахмадулиной и заставила меня обратиться к ее стихам. Поэтесса обладает большой впечатлительностью, тонким эстетическим чутьем и чувством изящного, а главное, умением пронзительно, взволнованно передать свои впечатления.
Л. Аннинский:
Насколько я смог понять вас, талант вы приравниваете и к мастерству, и к способности, и к оптимизму, и к художнической страсти... Применительно, скажем, к Р. Рождественскому талант («еще и провидец») оказывается у вас категорией сугубо содержательной. Когда вы разбираете Б. Ахмадулину, талант оказывается категорией формальной: впечатление «передано» умело, но вот идея скудна (незабвенный К. И. Самгин испытывал в этом случае раздвоение личности: он вслух ругал Брюсова за антисоциальность, втайне любуясь его мастерством). И, наконец, по прочтении опуса, которому мы с вами дружно отказали в талантливости, вы утверждаете,, что бездарная, слабая форма обессмысливает, обесценивает убивает в принципе самую верную мысль.
Л. Крячко:
Я показала разные грани этого емкого понятия — талант. Критерий «провидец» определяет масштаб таланта.
Л. Аннинский:
Бывает, что от понятия остаются одни «грани». Неспроста именно понятие «талант» у вас неопределенно, расплывчато, беспризорно, неспроста именно этого пасынка вы пристраиваете то туда, то сюда. Дело в том, мне кажется, что логика вашего понимания искусства могла бы вполне обойтись и без категории таланта. Существуют, по этой логике, объективные идеи (верные и неверные), затем к этим идеям подходит художник и (далее я цитирую вашу статью из № 1 «Октября») «облекает» идею «в форму», используя «средства, рассчитанные» на ту или иную аудиторию, и «там, где есть полное слияние (то есть соответствие.— Л. А.) идеи и формы, там мастерство. Где возникает разлад между ними, там неумелость или бездарность». Человек, творец, открытие — все это тут необязательно: тут достаточно умелости мастера, опытности ремесленника или, что еще лучше, точно составленной программы в «мозгу» кибернетической машины.
Л. Крячко:
Вот уже и очередным "сатаной«—кибернетикой нас пугают! А помните, как решал Маяковский эти проблемы: поэт «поп или мастер?» Посмотрите-ка черновики Пушкина, например, «Медного всадника» — вот где «адовый» черновой труд!
Л. Аннинский:
Мастером можно стать. Творцом надо быть. Перемарывать черновики может и графоман. Боюсь подумать, что для вас различие между Пушкиным и рядовым графоманом чисто количественное. Недаром вы писали в № 1 «Октября» (1962 год), что в ремесленничестве самовыражения личности «ничуть не меньше, чем в творчестве». Такая фантастика возможна лишь там, где заранее данную идею «облекают» в форму.
Л. Крячко:
Вы смешиваете несовместимое и ломитесь с этой ношею в открытую дверь! Общеизвестна истина, что творчество —• это 99% потения и 1% «божественного озарения», но без этого одного процента таланта вхолостую работают остальное девяносто девять. Никто не собирается отождествлять творца с ремесленником, напротив! И о «самовыражении» в ремесленничестве я писала в философском аспекте роли субъективного в любой психической деятельности. Представьте, любая деятельность человека— самовыражение, даже писание на заборах. Но характер этого самовыражения целиком зависит от свойств личности. В искусстве форма—сам процесс художественного мышления, видения мира, поэтому-то форма и влияет на содержание. Лейтмотив ваших реплик подразумевает у меня в руках некий «плотницкий аршин», которым произведения искусства меряются, как дрова. Аршин несочетаем с искусством. Есть понимание могущества воспитательного влияния на человека эстетического (опосредованного) воздействия искусства. И это понимание обязывает нас к взыскательности.
Л. Аннинский:
Вот-вот, ваши «философские аспекты» я и исследую. Как ни меняете вы формулировки, аспекты эти остаются. "Форма влияет на содержание«,— пишете вы теперь, словно «содержание», «идеи» существуют где-то помимо формы и ждут, когда на них форма «повлияет».
Но, по-моему, не существует объективно никаких «вообще правильных» и «вообще неправильных» идей иначе, как в «субъекте» человеческих натур, иначе, как в живой деятельности людей. В жизни верность отвлеченной идеи проверяется практическим (часто отдаленным во времени) результатом. В искусстве она проверяется «немедленно» и непосредственно: тем, как исповедует идею личность, какой оказывается идея в момент ее реализации в человеке, в цельной, живой натуре. Здесь искусство дает то, чего не даст никакая рассудочная идея,—правду через характер, через личность, через человека. Талант — это и есть неспособность художника изменить своей личности. Без таланта идея в искусстве не просто обесценивается — она обесчеловечивается, оборачивается против самой себя, а главное — против людей, именем которых она при этом может клясться.
Я не берусь определять наличие таланта механически: по новизне идей или по блеску рифм. «Идеи», по которым был угадан талант Кольцова, стали стилизацией у Клюева. Рифмы, свежие у Евтушенко, стали расхожей монетой у некоторых теперешних молодых поэтов. Для того, чтобы узнать талантливое стихотворение, надобен как раз не арсенал застывших признаков, а живой вкус, чувство времени, личность читателя. Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование.
По поводу статьи о молодой поэзии («Знамя», № 9, 1961) вы упрекнули меня в «абстрактно-психологических» изысканиях, не дополняющихся анализом «идейного содержания». Странно. Даже при механическом чтении можно заметить в этой статье страницы, где речь идет, например, о проблеме рядового труженика при коммунизме. Но ведь по сути-то вся статья посвящена была идейному истолкованию поисков молодой поэзии, желанию ее героя найти себя, свое место в строю.
Но боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?
Мне показалось (рад буду ошибиться), что для вас идейность — это сумма отвлеченно «верных идей», которым писатели должны следовать (я чуть не сказал «соблюдать»), находя им соответствующую форму, «художническую страсть», так сказать. А для меня идейность — это общественный, с точки зрения коммунизма понятый, смысл реальных конфликтов и поисков, обусловленных как раз исторической судьбой поколения. И уж задача критика — определить этот смысл, понять, что дает строительству коммунизма всякое талантливое произведение, всякая правда в искусстве. Всякая — в том числе и эта, «ищущая»...
Ведь не кажется же нам парадоксальным тот факт, что богоматерь Рафаэля делает для коммунизма больше, чем бездарное полотно «на антирелигиозную тему»; что «Анна Каренина» для дела коммунизма ценнее, чем средняя повесть о колхозном парторге; что любовная лирика Петрарки формирует коммунистическую нравственность лучше, чем рифмованные декларации про гражданские чувства. Нет в принципе ничего странного и в том, что с коммунизмом сопрягаются стихи, написанные по такому малому «общественному поводу», как питье газированной воды ребенком. Но чтобы связать этот талантливый «пустячок» с тем, что вы не очень ловко именуете «объективным гуманизмом и справедливостью — коммунизмом», надобно не только читать стихи, как стихи,— надобно еще и в коммунизме видеть, кроме отвлеченного идеала, конкретный этап борьбы за него.
Ленин писал о революции: «Мы ставим и ставили всегда этот вопрос именно не „отвлеченно“, а на конкретную почву, различно решая его в 1897, 1902 и 1905 годах».
Вы напрасно думаете, что я защищаю «поиск и недовольство (??) сами по себе». Мне кажется, что в 1942 году такой поиск, как у героев Аксенова, был бы невозможен. Но, между прочим, сейчас 1962-й. Сейчас речь идет уже не о защите от оппонентов определения коммунизма и не о защите от оккупантов страны, где коммунизм осуществится,— речь идет, в числе прочего, о практическом воспитании личности, которая сможет жить при «общественном коммунистическом самоуправлении» (Программа КПСС). А всесторонне развитая личность — это не только кладезь разнообразных знаний и желание применить их, это прежде всего твое живое творчество. У Межелайтиса есть строка о песчинке: тот, кто не умеет взвесить в руке песчинку, не поймет и шара земного. Искусство воспитывает творческую силу на песчинке: для того, чтобы фашизм мог опереться на немецкого лавочника, этот лавочник должен был утерять чувство прекрасного, он должен был разучиться отличать живое от мертвого — в ветке сирени, в поступи ребенка, в поступи карательных отрядов. И тогда лавочника можно было ловить на любую ложь: он уже не был человеком.
Я не представляю себе коммунизма без творчества всех, без красоты, определяющей все сферы жизни, без того, грубо говоря, чтобы миллионы людей умели прочесть в стихотворении «о газированной воде» гимн гордому юному существу, которое испытывает радость узнавания и на этом «пустячке», может быть, впервые ощущает свое человеческое право на эту радость.
Я понимаю, почему на мою попытку обсудить конкретную судьбу поколения вы ответили силлогизмами вроде того, что всегда такие поиски оборачивались мещанством, все поколения искали и т. п. «Мещанство» для вас — такая же отвлеченность, как «могущественный объективный научный метод познания мира». В могущественном методе вы не помните пунктика о «поисках смысла жизни» и ловите на этом Ю. Панкратова. За мещанством записано «истерическое бунтарство» — и вы ловите В. Аксенова в мещанство, как в капкан.
Наше разногласие не в том, что я «за поиск», а вы «против поиска». Какой-нибудь сноб, у которого «поиск» становится самоцелью, для меня тот же робот, тот же паяц, то же издевательство над человеком, что и «правильный» манекен из бездарных книг. Но вы мыслите по другой логике. Вы на талантливых писателей нападаете за поиск, а бездарных милуете за «верность идее». А по-моему, у бездарных не идеи, а догмы («рецепты счастья»!).
Вот я и хочу защитить перед вами талантливых и их поиск. Потому что поиск у них человеческий, он раскрепощает, возвышает. А наша жизнь копит в человеке гордость. И чем дальше, тем острее будет у нас реакция на серость и пошлость, на профанацию, на механического исполнителя — на того «антигероя», робота, разговор о котором вы пока не поддержали (робот, между прочим, прекрасно действует в условиях отвлеченных систем; человеку в них трудно). И серость, по-моему, куда опаснее инфантильности ищущего героя, потому что герой этот живой, а серость мертворожденна.
Вы сравнили героя с ребенком, который колотит дверь, прищемившую ему палец. Передавая вам слово, я продолжу это удачное сравнение. Да, «ищущий» юнец еще очень часто ведет себя, как ребенок. Но ребенок вырастет, станет человеком. Дверь человеком никогда не станет — ни дубовая, ни пластмассовая.
Л. Крячко:
Есть опасность всю жизнь проходить в «детях». Но вы забыли еще о молодых работниках, которые эту дверь чинят-
В дни нашего с вами спора прошел XIV съезд комсомола. В материалах этого съезда, в выступлениях его делегатов — ответ на ваши рассуждения о смятении. От имени сверстников, «чья зрелость совпала с большими переменами в жизни страны», хорошо сказал делегат съезда сибирский поэт Илья Фоняков: «Мои сверстники многое прочитали, многое повидали и сделали. Они уже немало понимают в жизни, эти ребята и девчата. Они прекрасно сознают свою причастность к судьбам мира...»
Молодой поэт говорил о зрелости молодежи — вам больше нравится лелеять ее инфантильность. Да, инфантильность есть, и отрицанием ее не преодолеешь. Можно много думать о том, отчего она и как ее изживать, но давайте же оговоримся, что это «болезнь» только части, небольшой части молодых, ответственное отношение к судьбам которых заставляет нас мыслить ясно и без паники.
Л. Аннинский:
Ну, разумеется. В этом я с вами абсолютно согласен.
Л. Крячко:
Человек должен быть общественным в любом своем проявлении, отношение его к жизни — действенным, активным, творческим. И главная наша забота — как это сделать.
Основное положение моей статьи в «Октябре» (которое вы как будто не заметили, так как полемизировали с третьестепенными деталями) сводилось к рассмотрению дел литературы с точки зрения двух социально-психологических тенденций (творец или потребитель). Человек по своей природе ТВОРЕЦ И ОБЩЕСТВЕННИК, и когда он будет полностью освобожден от рабства уродливых наслоений социального несовершенства, он просто придет к своему естественному человеческому состоянию. Так это понимал Маркс, для него человеческое и общественное — синонимы.
Но в движении к коммунистическому завтра мы тащим еще на себе груз вековых грехов против человечности. Это индивидуализм, потребительство, пессимизм, все виды мизантропии (расовые, половые, кастовые и прочие предрассудки), неверие в творческое призвание человека, попытки снова загнать его в рамки «животных потребностей», унизить недоверием, одиночеством и отчаянием. И, может быть, каждый из нас несет еще в себе отголосок этих когда-то властвовавших в обществе качеств. Движение к коммунизму — полное освобождение от них. И поэтому первейший вопрос к литературе: помогает ли она изживать старые, мешающие нашему росту черты, растит ли новое, коммунистическое?
Л. Аннинский:
Совершенно верно. Примем только во внимание маленькую частность: с точки зрения тенденций неплохо бы все же видеть в литературе литературу, а не иллюстрацию к тенденции. Мне кажется, вы с этим согласитесь.
Л. Крячко:
Зачем же так деликатно — «неплохо»? Ясно, что литература не иллюстрация, а сама ожившая тенденция. "Поэзия начинается там, где появляется тенденция«,— писал великий поэт.
В ваших высказываниях о таланте чувствуется коленопреклоненное, «всепрощающее» отношение к нему. У вас получается, что талант всегда прав. Ну, а если этот талант ярко и заразительно (а талант всегда убедителен) выражает отживающее, индивидуалистическое, если он своим «убедительным» нытьем сеет пессимизм, усталость, эгоцентризм, тогда как быть?
Читаешь об «усталых и бледных постелях», об обманщицах-возлюбленных и предателях-друзьях, слушаешь ноющие песни Б. Окуджавы, и, если вы чуткий к действию слова человек, вам захочется опустить руки и подвывать в такт...
Л. Аннинский:
Вы правы. К таланту я действительно отношусь с большим доверием, чем вы. И с большим уважением, пожалуй. Например, в применении к такому талантливому поэту, как Булат Окуджава, выражение «подвывать в такт» показалось бы мне прежде всего бестактным.
Л. Крячко:
«Всепрощение», на мой взгляд, гораздо ближе к равнодушию, чем к уважению и доверию. Я думаю, что уважать талант—это значит, болея за него, прямо говорить, что в его творчестве хорошо, а что слабо, неудачно, ошибочно.
Бывают положения, когда слово «подвывать», так же как и «голосить» (помните у Маяковского: «бежать перед первомайскими колоннами и голосить: «мой дядя самых честных правил»), выражает только серьезность отношения к теме.
Талант—ценнейшее человеческое качество, достойное уважительного и бережного отношения. Но падать ниц перед ним с криками священного восторга, как это делают некоторые критики,— ненужная жестокость, губительное, неразумное отношение к самому же дарованию. Мы вступаем сейчас в нелегкое, но ответственнейшее для искусства время. Мы прокладываем новые пути, и художник — как никогда в истории — в положении первооткрывателя. Каким он будет — в плоти, живой — этот коммунистический человек? Художник должен уже сегодня увидеть его развивающиеся черты. Это нелегко, это требует громаднейшего напряжения, острейшей наблюдательности философа, активного отношения к жизни художника — участника во всех наших делах, плечом к плечу со строителями.
Последнее время много спорят о фильме «9 дней одного года». Теперь, когда несколько улегся шквал рецензионных восторгов, когда время создало известную дистанцию, необходимую для обозрения, можно решить, явился ли этот фильм подлинным событием искусства, обогатил яи он нас открытием новых черт коммунистического характера. В чем причина успеха такого шедевра наших дней, как «Баллада о солдате»? Наверное, в том, что в нем лирически и задушевно, в полный рост показан новый человек — совсем еще юноша, но в котором уже созрели, потому что они уже созрели в народе, бессмертные, глубоко человечные коммунистические черты.
И Гусев из «9 дней...». Обаятельный образ подлинного ученого из фильма, отмеченного громадным мастерством всех его создателей. Гусев нравится, ему сочувствуешь и волнуешься за него, но... Да простится мне за искренность такая «крамольная» мысль, но у меня создается впечатление, что, если бы убрать несколько чисто формальных эпизодов, фильм бы почти не имел признаков нашего общества. Самоотверженность талантливого ученого? И буржуазные ученые этим обладали. Имел хороших друзей? И там друзья случаются... Где же кардинальное, решительное отличие? И в то же время мотивы жертвенности, внесшие надрыв в отношения Гусева с любимой женщиной. Тут уже фальшь, снижение тона, снижение значительности образа. Гусев принял «жертву» любящей его женщины, но какие это были унизительные, мучительные для нее отношения... Я не имею сейчас возможности разбирать все достоинства и недостатки этого, безусловно, интересного фильма и хочу только сказать, что очень неудачно показаны отношения Гусева с окружающими его людьми. Он же там страшно одинок, это «гений-одиночка», у него нет ни настоящих единомышленников, ни учеников, ему даже с самым близким человеком — женой — не о чем говорить. Человеческое в этом фильме явно не сливается с общественным.
Л. Аннинский:
Я согласен с вами, что картина «9 дней одного года» вызывает двойственное чувство. Мне показалось, что в фильме так и не разрешен основной нравственный конфликт: Куликов — Гусев,— и позиция авторов тут не ясна (может быть, оттого, что у авторов нет единства? И. Смоктуновский относится к своему герою Куликову лучше, чем другие создатели фильма). Отсюда ощущение некоторой незавершенности. Но что для меня бесспорно: в картине есть правда характеров, правда интеллектуальных и нравственных поисков, современной молодой герой убедителен как человек, одержимый высокой целью, и, признаться, я не почувствовал в нем фальши. Поэтому мне и не пришло в голову соизмерять Гусева с неким отвлеченным эталоном современного советского ученого (вы нашли, что Гусев кое-чего «недобирает» до эталона: ему не хватает жизнерадостности, у него нет «учеников», жена его не понимает и т. д.). Но нет, по-моему, вообще такого отвлеченного эталона; Гусев — дитя нашего времени, он ценен как раз тем, что выразил — пусть односторонне — черты реального типа современности: одержимость, максимализм и как раз ту бескомпромиссность, которую легко принять за донкихотство. Боюсь, что если бы этот молодой герой приобрел по списку все недостающие добродетели, он умер бы как живой тип времени, как художественный образ.
Л. Крячко:
Уж не в разговорах ли Куликова о «неандертальцах», о том, что человечество не поумнело за прошедшие тысячелетия, о вечном существовании категории дураков, видите вы интеллектуальные и нравственные поиски молодой интеллигенции? В самом деле, какие безрадостные перспективы: дурак — понятие физиологическое, будет он и при коммунизме. Трагедия! Пожалуй, придется дать «валериановых капель», разъяснив, что при коммунизме «дурак» будет в общественном пассиве, так как потеряет возможность учить других.
Дело не в том, что Гусева следует соизмерять с неким эталоном, до которого он, мол, «недобирает». В том-то и дело, что я усомнилась в справедливости вашего утверждения, что Гусев «дитя нашего времени», «живой тип времени» и т. д. Напротив, он, пожалуй, воплощает «абстрактные», вневременные черты ученого-подвижника. К тому же я убеждена, что «коммунистический характер» совершенно исключает жертвенность и подвижничество, так как проявление этих свойств в случае надобности будет естественным, без всякого «мученичества». Об этом когда-то глубоко справедливо писал Н. Г. Чернышевский. Речь идет не о подчинении личного общественному (в чем есть какой-то элемент самопожертвования), а о том, что личное становится общественным. Почему-то вы все время уходите от разговора о критерии «общественного» в искусстве, может быть, потому, что этот критерий трудно приложим ко многим мотивам творчества защищаемой вами литературной плеяды (Б. Ахмадулиной, В. Окуджавы, А. Вознесенского, В. Аксенова, А. Гладилина и др.).
Гуманистическая направленность чувствуется и в замысле «Большой руды» Г. Владимова. Развенчивается и «наказывается» индивидуализм Пронякина, причем, по мнению некоторых критиков, именно в момент его начинающегося обновления. Автор отлично понимает, что нельзя показать моральный рост человека иначе, чем через производственные отношения,—ведь именно в этом была ошибка всех теорий нравственного самоусовершенствования. Г. Владимов показал, что Пронякин — мастер своего дела, он любит машину как живое существо, а вот с людьми у него настоящих связей нет. И он страдает от своего одиночества, и доверие людей (паренька-экскаваторщика и девушки-учетчицы) и чувство приобщенности к победе над «большой рудой» производят в нем подобие нравственного прозрения. Но беда в том, что нет на этой стройке Коллектива. Нет людей и нет их отношений, которые могли бы «переродить» Пронякина. А без этого его прозрение все то же «нравственное самоусовершенствование».
И автор, на мой взгляд, слишком увлекается методом «показа». Он делает это ярко, эмоционально убедительно и очень зримо, но порою слишком увлекается следованием натуре, теряя из виду тенденцию. Пожалуй, он солидарен с вашим тезисом: «Талант там, где правда». Но это слишком вместительное и в конечном счете аморфное понятие.
Л. Аннинский:
«Большая руда», по-моему,— лучшая проза прошлого года. Чем сильна эта повесть? Что дает она для строительства коммунизма? На эти вопросы я пытался ответить в статье о Владимове в № 1 «Урала», повторяться не буду. Но в вашем рассуждении меня опять-таки смущает нормативный подход: можно подумать, что вы заранее знаете, как нужно было изобразить в повести «коллектив», где следовало удержаться от излишнего «показа» и т. д. Словно искусство не открытие, а исполнение заданного урока.
Л. Крячко:
«Заданного урока» нет, есть социальный заказ, который каждый художник выполняет по-своему. Причем чем индивидуальное он это делает, тем значительнее произведение. Речь идет не о том, чтобы диктовать писателю, как он должен был изобразить коллектив и тем более какими изобразительными средствами он должен был воспользоваться.
Я целиком за публицистическую критику, которая, анализируя художественные произведения, отстаивает и пропагандирует определенные общественные идеи. Критик использует художественное произведение для служения своей задаче. И в данном случае моей целью было показать, воспользовавшись примером «Большой руды» (подобно тому, как публицист привлекает жизненный материал), что невозможно нравственное обновление человека без коренного изменения его общественных отношений.
В вашей статье в журнале «Урал», когда вы сравниваете Пронякина с его товарищами, получается, что он наиболее яркая индивидуальность, он человек, который разрывает порочный круг инертности, пассивности, равнодушия. "Не реакцией ли на инертность таких, как Меняйло, определяется болезненность таких, как Пронякин?«—спрашиваете вы. Протест Пронякина сродни бунту Володи Федорова из «А, Б, В, Г, Д...» В. Розова. И, естественно, что это ни в малейшей степени не выход. Но где же выход настоящий, по большому счету, достойный человека? Можем ли мы, подобно неореалистам, удовлетвориться только показом—"такова жизнь«?
Ю. Казаков в рассказе «Ни стуку, ни грюку» тоже описывает «чистую правду» и делает это по-своему талантливо, то есть достоверно. В жизни еще встречаются описанные положения, попадаются, увы, и «злодеи» Сереги. И автор, конечно, не одобряет Серегу, но в рассказе звучит нота авторского смирения перед неодолимостью «роковых» инстинктов, сказывающаяся в зависти Саши к «животному» Сереге и в необъяснимом обожании обманутой Галей Серегиных мужских достоинств. Унижающая человека «правда»: «Любовь зла, полюбишь и козла» — торжествующе свирепствует в этом рассказе. Пассивная, «чистоплюйствующая» позиция Саши в рассказе в какой-то мере отражает пассивную, созерцательную позицию автора, мало заботящегося о воспитательном влиянии на читателя. И дело здесь не в том, что нет «разжевывания» морали, решает все эмоциональный, интонационный ключ произведения, который и предопределяет читательское восприятие. Язык искусства — особый язык.
К сожалению, вы заставили меня испытать в этом споре состояние человека, ощущающего, что его слово, дойдя до сознания слушателя, превращается в карикатуру. По меткому выражению Розы Люксембург, вы пытались еще и «пригвоздить» меня к этой карикатуре. Так, например, вы допускаете, что для меня идейность — сумма отвлеченно верных идей, которым писатель находит форму — «художническую страсть». Но страсть — это отнюдь не форма, это само отношение писателя к жизни, натуре, образу и т. п. Идейность для меня — страстная объективность. Неоправданно «вольно» с понятием идеи обращаетесь вы, когда заявляете о стилизации кольцовских идей у Клюева. Идеи не могут быть стилизованы. Стилизация выхолащивает идею, превращая ее в атрибут формы. Поэтому-то и были народные мотивы Кольцова обращены у Клюева в идеи псевдонародные.
«Вы на талантливых писателей нападаете за поиск,— говорите вы,— а бездарных милуете за «верность идее». Это уже явная карикатура. Наоборот, я всячески подчеркиваю, что произведения, паразитирующие на актуальной идее и прячущие за дешевым «оптимизмом» свое непонимание, а может быть, и неверие, не только находятся вне пределов искусства — они глубоко вредны. "Эстетически слабая форма убивает содержание«—так у меня и сказано, могу еще добавить, что, например, «пухлые» романы на «актуальную тему», вроде «Возвращенной земли» Н. Вирты, своей художественной беспомощностью эту актуальную тему только дискредитируют. И наша с вами задача — этой «литературе» всячески противодействовать.
Л. Аннинский:
В двух своих статьях («Октябрь» №№ 1, 3) вы темпераментно раскритиковали талантливых «искателей», но при самом внимательном чтении я не обнаружил, где вы там «всячески подчеркиваете» паразитическую сущность серятины. Впрочем, если вы сейчас делитесь своими планами на будущее, то их можно только приветствовать. По-моему, смешно учить уму-разуму талантливого человека, не признав прежде всего его неизмеримую ценность в сравнении с ремесленником, не так ли?
Л. Крячко:
Мне всегда казалось нелепым говорить в подобном случае о ремесленничестве, вводить его в категорию искусства. В своих статьях я возражала против «поисков», обращенных во вчерашний день, которые выражались в ноющей мелодии самокопания, раболепии перед инстинктами, истерических кликах о «свободе личности» и прочих «атавизмах». Почитать любые поиски, в том числе и «искания» Васисуалия Лоханкина, не собираюсь.
В своем анализе вы не отделяете главного от пятистепенного. К примеру, вы обидчиво сетуете на то, что в вашей статье о молодой поэзии («Знамя» № 9, 1961 г.) я не увидела достаточного внимания к «идейному содержанию поэзии». Но умудрились же вы в стихотворении А. Вознесенского «Ленин на трибуне 18-го года» увидеть только «использование евтушенковских дольников с ударной рифмовкой»! И больше ни слова о стихотворении, в котором революционная Россия изображается как скопище нищих, калек и проституток!
Или пресловутая «Газированная вода» Б. Ахмадулиной, в которой вы увидели устремленность к коммунизму. Видеть прекрасное в любом «пустячке» жизни— это великолепно, не против этого я возражаю, а против нытья и самобичевания, которыми празднословно занимается поэтесса. ("Я этой милости не стою«,— кокетливо стенает она. Какой милости? Оказывается, стакана газированной воды.)
Поверьте же, что менее всего наши талантливые писатели нуждаются в благодушествующей снисходительности критиков. Известно, что истинная доброжелательность всегда взыскательна.
И самой характерной чертой нашей молодой литературы является не смятение (в трудном пути всегда кто-то «теряется», кто-то «отстает») а бурный приток новых, молодых сил. Вы знаете, как у нас читают, какой интерес к литературе. Из книг мы узнаем, что более 4С лет назад на вечер А. Блока в политехническую аудиторию пришло только 15 человек. А теперь на вечерах молодых поэтов — сотни оставшихся без билета! Теперь десятки тысяч сами берутся за перо, и «священная обязанность» критиков — помочь действительно одаренным из них найти свой путь в «большую литературу».
Л. Аннинский:
Мне кажется, по основному вопросу мы приходим к общему мнению. Я, кстати, и не говорил, что смятение является главной чертой молодого героя. Я говорил, что это черта реальная, требующая не искоренения, а истолкования. Главная же черта лучших представителей молодежи — творческий поиск, активное желание думать, неприятие обывательщины в широком смысле этого слова... Я понимаю, уважаемая Лариса Ивановна, что по ряду вопросов не убедил вас, но спор помог нам яснее развернуть позиции и рельефнее обозначить пункты расхождения. Думающий читатель решит, кто прав, а я на этом хотел бы закончить, предоставив вам заключить нашу полемику.
Л. Крячко:
Хорошо, что вы пересмотрели удельный вес волнующего вас «смятения», и плохо, что вы еще согласны только на его «истолкование», а не на «искоренение». Для чего же «истолковывать» — чтобы культивировать или преодолевать? Пожалуй, именно здесь сказались наши «расхождения», столь любезно предлагаемые вами суду «думающего читателя».
"Спор помог нам яснее развернуть позиции«,— говорите вы. Но мне не удалось увидеть в ваших рассуждениях какой-либо последовательной позиции. И не случайно, начиная этот спор с многообещающего заявления о наших глубоких расхождениях в главном, вы закончили его ошеломляюще неожиданным признанием, что «по основному вопросу мы приходим к общему мнению». Более чем странное заключение, если учесть, что я не согласилась ни с одним из выдвинутых вами положений! Так, значит, вы отказались от своей первоначальной «позиции», вы пересмотрели свои взгляды и тем самым косвенно признали, что провозглашаемые вами «глубокие» расхождения были результатом поспешных, непродуманных умозаключений? Или же этот спор интересовал вас прежде всего как повод для софистического турнира, демонстрации «изящества слога» и «легкости в мыслях» необыкновенной?
С первых же слов вы взяли изобличающий, исполненный едкого сарказма тон полемики, когда слова оппонента попросту не доходят до вашего сознания. Не полагаясь целиком на силу логики своих аргументов, напрасно вы пытаетесь заручиться поддержкой «думающего читателя», патетически взывая к его суду. Этого мало. К чему попытки «скомпрометировать» своего оппонента?
Кстати, ваше опровержение «логики» при помощи знаменитой драгомировской фразы о Жанне д’Арк не отличается новизной. Именно эта фраза однажды уже «выстрелила» в качестве издевательского эпиграфа, поставленного Г. Шенгели к его книжке о Маяковском, в которой доказывается, что поэт был безграмотен, безыдеен и к тому же якобы выражает «люмпен-мещанскую» идеологию. Интересное совпадение!
Вы ушли от обсуждения предмета нашего спора, от конкретного разговора о путях участия защищаемой вами литературы в строительстве жизни (по сути, вы не ответили ни на один из моих вопросов!).
Против чего я «восстала» в своих статьях?
Меня взволновали и обеспокоили в произведениях некоторых молодых нотки обывательского пессимизма, пасующего перед трудностями, истерически предъявляющего кому-то счет за те непорядки, которых еще немало, но которые мы сами должны устранять.
Я писала, что слепой, болезненный протест против обывательщины — это выражение бессилия. Он, по существу, на руку обывателю, так как ему не опасен, а силы «протестующих» отвлекает, создавая иллюзию борьбы. А наши мысли должны быть поглощены тем, как в каждом конкретном случае преодолеть зло, активно, радикально. Именно в этом смысле я говорила об искусстве как побудителе светлых чувств. В какой-то мере художник несет в искусство свою неудовлетворенность, свое страдание, но это страдание должно быть преодоленным — осветленным борьбой. Светлые чувства — это не примитив (мол, «тот, кто постоянно ясен...»),. это и сомнения и тяжелейшие конфликты, но для меня обязательно — сопротивление, преодоление их.
Вы «учили» меня пониманию поэзии, говоря, что стихи «нельзя анализировать как прозу». А Гоголя или Тургенева, прозу Бабеля или Пришвина можно читать как поэзию? Возможен ли здесь «водораздел»? Конечно, поэзию не сведешь ни к форме, ни к «умению», поэзия — это характер видения мира, это тип мышления, а значит, главное— идея.
«Боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?» — спрашиваете вы.
Не зря боитесь—по-разному.
"Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование«,— так рассуждаете вы. А несколько выше вы утверждаете: «поэзия — это нечто целостное».
Так, значит, читаете «Я помню чудное мгновенье...» и сначала чувствуете, а потом даете этому «идейное истолкование»? Где же целостность? Впрочем, не стоит ловить вас на алогизмах, их уйма.
Дело в более серьезном — в самом подходе к делу (кстати, я алогизмы — следствие этого подхода!). Есть подход созерцательный: хочу «истолковываю», хочу «перетолковываю», хочу просто «чувствую» — я, мол, вольный художник. А есть подход строителя, он дает целеустремленность и чувство ответственности. Тут уже не решается: хочу вижу «правду» — ту, хочу — эту. Тут правда одна — объективное понимание жизни во всей ее полноте и развитии.
Великое чувство ответственности, «важнейшая черта большого художника», обязывает к объективности. И если это чувство ответственности недостаточно велико, выхватываются несколько фактов — и представляются как знамение времени, как «лицо всего поколения».
И я думаю, что для настоящего художника, активно устремленного в завтра, органически неприемлемы ни эгоцентрическое бунтарство, ни «биологизм» некоторых молодых литераторов, вдохновляемых «глухонемой» музой или музой «измученной, с кругами темными у глаз».
Вы стремились доказать, что я против поиска. Упорно не «замечая» мои возражения, вы стремились «любой ценой» уверить читателя, что я за ремесленничество, за выхолащивание идеи, за робота — против Человека. Но поиск в искусстве, так же как живая конкретность идеи и специфика эстетического — само собой разумеющееся. Не об этом надо спорить, а о сути поиска.
Для меня эта суть — в поисках путей к полному «очеловечиванию» человека, к утверждению его общественного состояния как творца и хозяина жизни и в создании новых отношений и чувств, достойных его великого человеческого призвания.
Эмоциональные призывы к «поиску», «правде» и «справедливости» — это еще не поэзия. Важно вложить в эти понятия конкретное социальное содержание и сделать их достоянием каждого.
Ваши подопечные юные герои бегут из-под родительских крыш на таллинские пляжи, истерически рубят чужие серванты как символы мещанского разложения или в бессильной надежде «доказать им всем» гибнут в отчаянном рейсе, подобно Пронякину.
Такой протест, такой поиск — инфантильность. Человек в своем личном развитии в какой-то мере снова проходит путь, пройденный всем человечеством. И он может остановиться, «застрять» на одной из ранних стадий. Анархистский протест против «зла» (пошлости, серятины, инерции и т. д.) — пройденный обществом этап. Теперь, когда мы обладаем научной теорией преобразования мира, возврат к пройденным формам «борьбы» — социальная инфантильность.
Менее всего я стремлюсь делать вид, что все обстоит благополучно. Есть формалистика, недобросовестность, нетворческое отношение к труду — есть и реакции на них: скепсис, равнодушие, смятение. И то и другое требуют активнейшей борьбы с ними. Но брюзжание — плохое оружие. Нельзя, чтобы «люди внимали;— как метко пишет Р. Рождественский,— намекам, подко-лам и фигам в кармане». У таких критиканов надо забирать «моральный хлеб», не давать им спекулировать на — пока еще острых, «больных» темах, так же, как и у «бодрячков», мыслящих примитивно и «однолинейно», профанирующих высокие идеи.
Читатель ждет подлинно вооружающих произведений и нетерпим, когда ему подносятся мелодраматические или «железобетонные» суррогаты. В любом жанре, в том числе и в критике.
1962
(2000-е)
В контексте декоративных «литературных баталий» первой половины 60-х годов этот диалог может показаться подстроенным, но, как ни странно, в реальности все было именно так, как рассказано. К нам в отдел критики журнала «Знамя» зашла познакомиться дебютантка отдела критики журнала «Октябрь», она сказала что-то «обидное» по поводу какой-то моей статьи, разговор был на людях, поэтому я ответил так же «обидно»; мы врезались в самозабвенный спор, при финише оного мне было предложено развернуть соответствующую полемику на страницах «Октября»; я заметил, что Кочетов никогда не «даст трибуну врагу», то есть такому молодому либералу, как я; мне было отвечено, что, кроме Кочетова, в «Октябре» есть такой тонкий и дальновидный человек, как Дымшиц, он — даст.
Несколько раз в ходе сочинения диалога я воздерживал мою собеседницу от разрыва дипломатических отношений, подсказывая ей иезуитски нейтральные выходы из пикировок, и мы преуспели: получили «трибуну». По тем временам это было важнее того, что в журнале «Октябрь» считали сутью дела: по «сути» они догвоздили меня в следующих номерах; но все-таки мне удалось продекларировать многое из того, что в других журналах мне неизменно вырубали за непроходимостью. Да и фамилия, четверть сотни раз тиснутая в ходе диалога, в век «массовых коммуникаций» значила едва ли не больше того, что казалось сутью. Этот диалог стал первой громкой моей публикацией: резонанс был гулкий (с выносом спора на читательские конференции), за границей «заметили» (между прочим, в Варшаве — гнездовье тогдашнего диссидентства).
При современном трезвом чтении особенно заметны белые нитки, которыми я шью свою позицию; это своеобразный парад хитроумных тактических приемов, с помощью которых молодые протестанты моего поколения дразнили своих ортодоксальных противников, оставаясь (и совершенно искренне) вместе с ними на общей платформе коммунистической веры. Решали тут не столько идеи, сколько человеческие аспекты.
По этой причине интересно в диалоге не состязание идей, а соотношение тембров. Я сохраняю эту публикацию в память о человеческом облике моей противницы.
Она была заметно старше меня. Нас невозможно было заподозрить в лирическом эквиваленте идейного противоборства; меж тем, именно это пришло в голову Борису Абрамовичу Слуцкому, когда он листал журнал с нашим диалогом; я ждал, что мэтр оценит мою диалектику, а он с проницательностью следователя-смершевца поинтересовался: «Вы не пробовали эту даму ущипнуть?» Я жутко смутился и был даже шокирован таким оборотом дела, но теперь, сорок лет спустя, готов и впрямь «ущипнуть» виртуальный образ, чтобы вернуть Ларису Крячко из небытия.
Кажется, она была врачом; в литературную критику перешла от избытка гражданского темперамента. Верила в свои идеи свято, защищала их страстно: партийные циники из журнала «Октябрь» рады были приливу такой «свежей крови» в прокуренные демагогическим дымом жилы отдела критики. Лариса Ивановна не обманула их надежд.
Это была коренастая женщина со здоровым румянцем на крепких скулах, с тонким ртом, закованным в волевые складки, с прямым, вопрошающим и недоумевающим, взглядом ясных глаз.
Она умерла рано и сделала мало.
Мне хочется помянуть эту честную душу и сказать спасибо судьбе, что на мгновенье свела меня с нею на свежем ветру Оттепели.