Обоснование темы
Весной 1986 года, выступая по Всесоюзному телевидению со своеобразной публичной лекцией, академик Д. С. Лихачев в ответ на записку сказал: что такое интеллигент — по совокупности признаков не определишь. Есть только один признак. Можно притвориться добрым, можно притвориться мягким... Но притвориться интеллигентным невозможно. Интеллигентность — это то, что не удается имитировать. И потому так ненавидят это понятие люди неинтеллигентные...
Для середины 80-х годов и эта записка, и этот ответ кажутся естественными. Как естественна для нынешнего времени и постановка этого вопроса именно в связи с творчеством Юрия Трифонова. Для огромного числа читателей он — писатель интеллигенции. Не писатель для интеллигенции, а именно писатель интеллигенции: защитник принципа, знаток типа, истолкователь опыта.
Не так было в начале 70-х, когда от прежних повестей и романов своих Юрий Трифонов неожиданно повернулся к «городским повестям», в которых не сразу увидели главное его дело. А когда увидели, стали искать «ключевое понятием».
Для середины 50-х годов таким ключевым понятием был несомненно — «типический герой».
На рубеже 50-х и 60-х литературная мысль вращалась около другой точки: «молодой человек».
В 60-е годы годы центральным термином кажется «органичность».
К какому же пункту устремляется наша литературная мысль в первой половине 70-х?
«Интеллигент». Это слово мелькает в критических обзорах и в диалогах героев прозы, в статьях моралистов и в отчетах социологов, в исследованиях историков литературы и в письмах читателей редакторам журналов.
Контуры понятия несколько размыты. С одной стороны, оно еще привязано к термину «интеллектуал», и даже более узкому: «молодой интеллектуал», совсем недавно обозначавшему вполне определенный человеческий тип, весьма модный и весьма, как выяснилось, недолговечный в этой модности. С другой стороны, понятие «интеллигент» все время перетекает в другое соседствующее с ним понятие — «интеллигентность» и там растворяется в безбрежности.
Пристальный интерес к «интеллигенту», как и некоторая неопределенность термина, — закономерны. Это не заслуга послевоенного поколения, которому благосклонная судьба «позволила доучиться» (так могло показаться читателям молодежных повестей в 60-е годы), — это результат взаимодействия всех советских поколений, в том числе и тех, кого судьба в свое время сорвала со школьной скамьи, дав приказ — «ему на запад, ей — в другую сторону...» Это, далее, не атрибут научно-технической революции (так может показаться лишь читателям газетных репортажей), — но итог всех многосложных социальных процессов, происходящих во всей толще нашего общества.
Наконец, интерес к интеллигенту — не скорая сенсация, но следствие фундаментальных процессов, длящихся полстолетия, если не больше: за полвека тяжкой, полной трудов и драм истории выработалось, выросло, образовалось у нас нечто принципиально новое: новый слой, новый человеческий тип, новый стиль повседневной жизнедеятельности — все то, что обозначаем мы подвижным словом: «интеллигент». Это уже не «прослойка», каковая проглядывалась в нашем обществе в предвоенные годы. Это новая социальная группа, непрерывно пополняющая свои ряды и имеющая в структуре современного советского общества важное место и важные функции. Речь идет о феномене принципиально новом в нашей социальной истории. Интерес к этому феномену в литературе и публицистике, в науке и в обыденном сознании — естествен; естественны и разные аспекты этого интереса.
Моралисты, скажем, охотно выясняют вместе с читателями, что такое «интеллигентность» и почему вежливый шофер такси может оказаться более интеллигентным человеком, нежели нагрубивший ему пассажир, даже если этот последний и является доктором наук. Социологи в свою очередь обмеряют новое явление в его конкретных параметрах: признаки возрастные, образовательные, профессиональные, географические, спектр интересов, ценностные ориентации, схемы досуга и т. д. В этом социальном и общественном контексте пытается исследовать нового интеллигента и литература. Ее не могут удовлетворить абстрактно-бесспорные истины, что интеллигентный человек на дурные манеры отвечает хорошими, а интеллигентный ребенок говорит «спасибо» и «пожалуйста». Литературе нужна конкретность. Но не та эмпирическая конкретность, с помощью которой описывает новое явление социология. По самой сути своего метода литература стремится узнать новое явление не в его разрозненно-количественных, статистических характеристиках, а прежде всего — в его качественной сути, улавливаемой целостно и разом. В отличие от науки, подступающей к своему объекту с пестрым набором частных методик, литература не имеет такого инструментария. Она подходит к своему герою синтетически. Единственное, что может помочь ей здесь «извне» — прецедент. Опыт. Традиция. Вот и опирается литература на две точки. На собственное чутье. И на чужой опыт. Что перевесит? И что окажется ближе к реальности?
Здесь подходим мы к главному пункту нашего разговора. Жизненное чутье недаром гонит нашу литературу к тому явлению, имя которому — новый интеллигент. А традицию в этом смысле она имеет весьма старую.
Это сильная традиция. Более ста лет российской истории окрашены в цвета «интеллигенции». Самый этот термин подарен мировой мысли Россией: не от латинского корня, а от русского слова отпочковывались соответствующие понятия в новые европейские языки. Горы книг написаны о русской интеллигенции в XIX и XX веках. Чем была она? Сословием? классом? укладом? Или своеобразным революционно-атеистическим орденом? Но так или иначе она была. Она зажгла три революции. И — со старыми своими качествами — сгорела в их огне. Она выполнила в российской истории свою миссию. И оставила в русской литературе несмываемый, трагический след. С Чеховым долетел до нас предсмертный вздох старой русской интеллигенции. В чеховском варианте русский интеллигент и вошел в пантеон нашей литературной памяти, нашего опыта, нашей традиции.
Сколько минуло и сколько произошло на нашей земле с той поры — не надо перечислять. Новый мир. Новые люди. Новая психологическая вселенная.
В чем трудность задачи, стоящей перед современной прозой? В том, что висит над ее сознанием неизжитый призрак старого русского интеллигента.
Итак — «городские повести» Юрия Трифонова.
Эти повести были так остро восприняты еще и потому, что показались неожиданными для Трифонова-писателя. Как-никак уже более двадцати лет до них работал этот автор в литературе и за двадцать лет не случилось ни одной крупной дискуссии вокруг него. И не то что какие-нибудь бесспорные вещи писал, о которых сказать нечего, — нет, книги Трифонова всегда оказывались в главном русле литературного процесса. «Студенты» попали в нерв морально-литературных прений начала 50-х годов, «Утоление жажды» сопровождало героя начала 60-х на Восток, в край строек и целины, без этих произведений нельзя себе представить тогдашнюю прозу, и все же... вокруг Трифонова никогда ранее не сшибались мнения, не сталкивались концепции, он обогащал, но не задевал, в его книгах была какая-то бесспорная основательность, фундаментальная и неопровержимая солидность, реалистическая всезащищенность текста, при которой его всегда принимали даже самые лютые спорщики.
«Городские повести» имеют совсем другую судьбу. Опубликованные одна за другой на рубеже 70-х годов, они вызвали такие страсти, перед которыми побледнели битвы предыдущего десятилетия. Обогатил ли нас автор? Посмотрим... Но задел — точно. Так задел, что споры критиков сразу приобрели какой-то прикладной характер. Имел ли право писатель изобразить такую серую будничность, таких скучных обывателей? Имел право! — мужественно ответили на этот вопрос критики В. Соколов и М. Синельников в № 2 «Вопросов литературы» за 1972 год. Я подумал: вот спасибо-то, защитили писателя—да будто кто в этом праве сомневался! Постом прочел в «Литературной газете» статью Гр. Бровмана о «герметически закупоренном малом мире» Трифонова и понял: вот кому, оказывается, критики это право доказывали. Ну ладно, будем считать, что В. Соколов и М. Синельников сделали важное дело, я же попробую опереться на другой «этаж» дискуссий о Трифонове, именно — на слышанные мною реальные читательские бури. Читательская реакция, противоречивая и неоднозначная, вырабатывалась в спорах такого приблизительно типа:
— Что же это за герои нашего времени! Показывает межеумков-неудачников, слизняков каких-то, да разве такие люди составляют цвет общества периода научно-технической революции? Сейчас интеллектуал — деятель!
— Вот-вот, этих-то ваших «деятелей» нового типа Трифонов и вывел! Хищники они интеллектуальные! Колупаевы и Разуваевы эпохи научно-технической революции! Мещане отпетые, только что с дипломами, а под их ударами действительно гибнут духовные ценности...
— Это какие же ценности, позвольте уточнить? Идеалы бомбометателей из нечаевского «Общества топора»? «Кабаки» прыжовские? Да этих идей, простите, вся образованная Россия уже сто лет стыдится. Достоевский костьми лег, а тут извольте радоваться — интеллектуалы топор вспоминают, умиляться просят...
— Да при чем тут топор? Тут если и есть топор — так это топорный обыватель! Колун скорее! Безжалостный драмодел Смолянов, в руках которого вянет все талантливое! Вот о чем говорить надо, вот кого писатель вывел на чистую воду! Современное мещанство пригвоздил!.. и т. д.
Тут какой-нибудь миротворец успокаивает спорящих тем, что обращение писателя к актуальной теме обличения мещанства не избавляет его от необходимости художественно убедить нас, а как он может нас убедить, когда на одной странице «Долгого прощания» год рождения героини — 1928-й, а на другой — 1925-й, а на третьей Лиля мажет губы бесцветной немецкой помадой, которой в 1952 году, как известно, не было еще в природе... После этого спорщики некоторое время занимаются про себя устным счетом, а потом продолжают громкий крик, потому что год рождения героини ничего не меняет, а то, чем она мажет себе губы, и вовсе тут ни при чем, а главное-то состоит в том, что Трифонов показывает современного интеллигента...
Поэтому и не хочется ловить Ю. Трифонова на частных недосмотрах и на разного рода художественных недоработках. Тут дело вовсе не в том, что «актуальная» тема «не вытянута»... Юрий Трифонов — писатель такого уровня, что к нему эти ремесленно-беллетристические приемы не подходят. Все, что он задумывает, он великолепно вытягивает. И отстаивает свое — крепко. Поэтому с ним можно спорить, но смешно давать ему школьные оценки: хорошо написал, плохо написал. Если хотите, я вот теперь и даю его повестям все необходимые комплементы: хорошо, отлично, прекрасно, что они появились!
А теперь будем спорить.
По существу. По той самой проблеме, что есть интеллигент, что есть обыватель, кто кого судит, у кого какое право судить, и что такое моральная истина в обществе, которое мыслит себя обществом социальной интеграции.
Итак, вспомним: «В июле мать Дмитриева Ксения Федоровна тяжело заболела», и, как только ей диагностировали рак в последней стадии, — жена Дмитриева, Лена, затеяла обмен: решила срочно съезжаться со свекровью, жившей одиноко в хорошей, двадцатиметровой комнате. В первом же абзаце повести обрисованы и экспозиция, и завязка, и, в сущности, развязка. Съест молодая хищница старую обреченную женщину! Приберет к рукам ее «двадцатиметровую комнату»! Сюжетный интерес тут даже не в том, удастся ли Лене этот кощунственный обмен, сколько в том, как на все это отреагирует ее муж, сын Ксении Федоровны, слабовольный Дмитриев.
Он в центре, и на него давят обе стороны. С одной стороны — родня матери, Дмитриевы. С другой стороны — родня жены, Лукьяновы. Кто кого?
Дмитриев мучается. Он понимает, что объявить матери об идее обмена жилплощади — значит добить ее (понятно, что старая женщина не знает подлинного диагноза и думает, что у нее язва; она много раз в прошлом хотела съехаться с семьей сына, но невестка была резко против, так что этот спешный поворот слишком ясно скажет Ксении Федоровне, что она обречена). Понимая все это, Дмитриев и мучается. Он и кричать пытается на Лену, и отказывается, и возмущается, и к совести взывает, и... и... все-таки едет к больной матери с этим чудовищным предложением. Ему, Дмитриеву, уже не выкрутиться, он у Лукьяновых — под каблуком, он... олукьянился. И смысл повести, исход которой, что называется, ясен наперед, — заключен именно в терзаниях Дмитриева, в медленном и издевательском осознании его «олукьянивания», в той спокойной жертвенности, с какой подчиняются судьбе честные и чистые люди, Дмитриевы; Ксения Федоровна и все те, кто остался верен ее принципам.
Что же это за люди? И каковы принципы?
Коротко говоря и применяя те самые старые термины, которые, конечно, давно уже не передают всей сложности вещей, но у которых есть одно прекрасное свойство: традиционная прочность значений, можно сказать так: Лукьяновы для Трифонова — обыватели, Дмитриевы — интеллигенты в старинном смысле слова.
Лукьяновы — из новых, умеющих жить. Из тех, которые могут достать дефицитную мебель, устроить ребенка в специальную школу, вовремя подписаться на тридцатитомник Достоевского, устроить, родственника на выгодное место, пробить обмен жилплощади... Это люди одновременно и безудержно-активные, и мертвенно-пассивные: активные — во всем том, что касается материального обеспечения и земного устроения, приобретения благ и умножения удобств; пассивные же, мертвые — в духовном смысле. Такая концепция мещанства в русской литературной традиции восходит, наверное, к Глебу Успенскому, а непосредственно — к Горькому, к его окуровскому циклу, к «свинцовым мерзостям» жизни, делающим из человека животное, — к тому мещанству, для которого, как писал Горький, самое страшное — это когда лавочник повышает цену на сахар, самое радостное — это когда у соседей маленькие несчастья, а солнцем в небесах служит копейка.
Разумеется, теперешние варианты такого мещанства цветут, как это хорошо знает Ю. Трифонов, на иной почве, сахаром оно вроде бы обеспечено, и по твердым ценам, гоняется же — за модными книжками, видя в них продолжение все того же комфорта, что же до копейки в небесах, то эти новые окуровцы поняли, что и сама копейка зависит от связей. Трифонов прекрасно понимает наивность старой антитезы, будто «интеллигент» — это который книжки читает, а «обыватель» — это который в опорках ходит. Обыватель теперь тоже книжки читает. Только и из книжек он выгоду выколачивает. Хватка у него бульдожья, зубы железные, глаз точный — своего не упустит! Так что окуровец все-таки проступает в его новом облике... Ниже я еще вернусь к Горькому и к тому, какие проблемы встают перед Трифоновым на том пути, которым он пошел, но пока что уясним главную, ясно видимую и, надо думать, безоговорочно принимаемую им версию: сколь бы ни меняло мещанство внешние обличья, сколько бы ни переодевалось, — бескрылый и жестокий окуровец все равно проступает из-под любой маски, бескрылость духа остается его главной чертой, и противостоит такому обывателю — возвышенный и бескорыстно духовный интеллигент.
Контраст все тот же: ужас «олукьянивания» — безыдеальность; все есть: книжки, серванты, квартиры, театральные абонементы, музшкола дочке; нет только одного — идеалов. Или, если хотите, идеальности натуры. Лена, кстати, английский знает — как русский, переводит техническую литературу, зарабатывает. Ксения Федоровна Дмитриева тоже знает английский. Но она выучила его «просто так, для себя, чтоб читать романы». Вот разница. Там — корысть, а тут — бескорыстие. Там — приобретатели, а тут — бессребреники.
Ксения Федоровна «доброжелательна, уступчива, готова прийти на помощь и принять участие... Всем... старается помогать совершенно бескорыстно... кровом, советом, сочувствием. Она любит помогать бескорыстно». У нее вечно ночуют, останавливаются, живут какие-то дальние родственники, провинциалы, несчастные, нуждающиеся, бездомные. В ее простодушии есть что-то детское. Детскость вообще — мотив, которым у Трифонова награждены все «подлинные интеллигенты». Мать Дмитриева детски наивна и пронесла этот наив сквозь десятилетия. Таня, любовница Дмитриева, к которой он бегает от своей волевой жены Лены, — настоящая школьница, с тетрадками любимых стихов... Даже интеллигентные старики сохраняют что-то детское: разводят сады там, где полгода спустя все равно пройдет бульдозер. Эта-то вот детская непрактичность, может быть, и есть по Трифонову — главный признак интеллигентности Дмитриевых: просто их жизнь направлена на иное — на высокое. Канализация в их дачном поселке смердит годами, и вычистить ее некому, потому что местный водопроводчик, пьяница и жулик, держит этих неумех в кулаке и вымогает деньги: чистить трубы ему невыгодно. Не то чтобы эти люди не хотели ничего делать, но вот просто не до того им, так что когда отец Лены, главный из Лукьяновьк, шуганул старого пьянчужку, привез рабочих и в считанные дни отремонтировал канализацию, — то обитатели поселка были ему очень благодарны.
Ах, интеллигенты из поселка «Красный партизан»! Где вы теперь, чистые, светлые люди? Где ваши долгие, за полночь, споры, когда в 20-е, 30-е годы вы засиживались до утра, выясняя великие вопросы мирозданья? Где веселые люди в чесучовых толстовках, в пенсне и с бородками, с портфелями, набитыми книгами? Ах, время, время... Исчезли эти семейные кланы, эти гнездовья, эти племена со своим бытом, разговором, играми, музыкой. Исчезли дочиста, так что нельзя найти следов. Вместо них на бетонированной набережной толкутся люди новые, в спортивных костюмах, в пижамах, с детьми, собачками, гитарами, поллитрами на газетке... Дмитриев приходит в ужас от этого нашествия, но разве может он противостоять этому потоку «лукьяновщины»? Он внутренне и сам уже, давно «олукьянился», и его победительное имя «Виктор Георгиевич» звучит в этой ситуации почти издевательски.
«...Обменяться? — переспросила мать и, мгновенно поняв все, закрыла глаза. — Ты уже обменялся, Витя. Обмен произошел... — Вновь наступило молчание. С закрытыми глазами она шептала невнятицу: — Это было очень давно. И бывает всегда, каждый день, так что ты не удивляйся, Витя. И не сердись. Просто так незаметно...
Посидев немного, он встал и вышел на цыпочках».
Он понял, конечно, смысл той «невнятицы», какую шептала мать. Ты нас предал. Давно. Незаметно. Каждый день ты предаешь нас. Твой «обмен» — измена. Измена бескорыстию отцов и дедов, интеллигентов и бессребреников... не сердись, Витя...
«Счастливый финал», последовавший после этой сцены, носит иронический характер. Мать в конце концов согласилась, и Лена провернула свой обмен. Когда вскоре Ксения Федоровна умерла, у Дмитриева сделался гипертонический криз. Вот все. Новоселье справлено. Достигнута мелкая, гадкая, «лукьяновская» цель. Но какой ценой!..
Этот реквием беззащитной интеллигентности продолжен и развит во второй повести Ю. Трифонова, в «Предварительных итогах». Только Дмитриева зовут здесь не Виктор Георгиевич, а Геннадий Сергеевич, его жену — не Лена, а Рита, и работает он не в Институте нефти и газа, а — переводит стихи с подстрочников. Герой «Предварительных итогов» — это Дмитриев, уже предавший свою мать, и гипертонический криз, отметивший это предательство, у героя «Итогов» произошел где-то накануне действия.
В «Обмене» была — измена, здесь — «итоги» измены: духовное разложение бывшего интеллигента и мечтателя, ныне — жалкого халтурщика, строчкогона, «производителя муры», неврастеника и неудачника. Все эти определения герой дает себе сам («Предварительные итоги» написаны от первого лица), — но при всей беспощадной трезвости самооценок в них нет последней меры — нет самоотрицания: перед нами не отрицание, но элегия, реквием, прощальная песня, печальное анатомирование души, на дне которой еще хранятся жалкие воспоминания о былом романтическом счастье.
«Лукьяновы» же, против которых герой «Обмена» пытался устоять, — теперь обкладывают «интеллигента» со всех сторон. Его жена Рита — новый вариант Лены Лукьяновой, только за Ритой стоит уже целая стена сочувствующих: это и некая подруга Лариса, умеющая достать абсолютно все, и холодный всезнайка репетитор Гартвиг, и — вот самое страшное! — родной сын героя — Кирилл, десятиклассник, свободно читающий английские романы (уж не Ксения ли Федоровна успела научить его на свою голову?). Этот парень, неуязвимо-трезвый карьерист, презирает отца! И если папаша, терзаемый угрызениями совести, еще пытается вернуть Кирилла на путь истинный, то самому Кириллу это все, простите, смешно. Он скатывается до уголовщины: крадет у домработницы Нюры старую икону и загоняет спекулянтам, — отец в ужасе, а сыну хоть бы что: делов-то. А уж за Кириллом — целая фаланга «железных» молодых людей, деловых, прытких, умеющих добиваться своего. Где нашему «поставщику муры», тихому переводчику, с ними конкурировать — «у них не было прошлого, смутного от несостоявшихся надежд. С младых ногтей они приступили к делу». Иначе говоря: они не ослаблены интеллигентской рефлексией, и их ничто не остановит.
Герой «Предварительных итогов» — в кольце противников; переломить ход борьбы он не может. И то правда: в «Обмене» все-таки были столкновения, страсти, отчаянные споры — здесь наследники Лукьяновых не тратят на споры сил, они небрежно фиглярничают перед бедным Геннадием Сергеевичем, просят его «не волноваться», а он глотает валидол, бьется в бессильной истерике и в конце концов сбегает от своей семьи в Среднюю Азию...
Ю. Трифонов и здесь дает нам горький хеппи-энд: не волнуйтесь, семья не развалится, Геннадий Сергеевич вернется...
Кто же вернется-то? Развалина, а не человек. Жалкий неудачник, не умеющий даже порвать со своими беспощадными победителями. Прекрасный, совестливый, честный человек, растоптанный уверенными обывателями, предавший себя, свои принципы. «Бывший интеллигент...»
В «Обмене» — предательство; в «Предварительных итогах» — духовное разложение предателя; в «Долгом прощанье» — его унизительная капитуляция...
Представителем вымирающего племени идеалистов-интеллектуалов является здесь жалкий литературный поденщик Гриша Ребров, околачивающийся по редакциям и иногда печатающий в газетах никому не нужные «исторические мелочи». Родословие Гриши — самое славное: «одна его бабушка из ссыльных полячек... прадед крепостной, а дед был замешан в студенческих беспорядках, сослан в Сибирь... другая бабушка преподавала музыку в Петербурге, отец этой бабушки был из кантонистов...», и вот — потомок этой славной плеяды российских интеллигентов всех этапов и поколений — чуть ли не побирается внештатными заданиями, выклянчивает авансы и справки, «стреляет» в «Национале» рублики, а в свободное время откапывает в старых изданиях подробности о героическом нечаевце Прыжове, хотя истинно не знает, зачем и кому это нужно. Герой «Обмена» предавал, герой «Итогов» мучился, этот же — вроде как-то и не существует вовсе: так, тень одна, болезненное самолюбие и больше ничего.
Противостоит же ему — деятель и обыватель, в котором под литературным лоском чуть ли не просвечивают настоящие опорки, — драматург Смолянов, человек с наколкой на руке, кругленький, крепенький, бездарный и пробивной, как молоток. И что же? Конечно, здесь и борьбы-то никакой быть не может. Обречен Ребров сразу и намертво. По старой романтической традиции его жена уходит к Смолянову, но как! — тихонько, тайно и не по любви, а вот — «себя устроить»: Смолянов-то— крепкий... Но ей и Гришу жалко. После этого Гриша чуть не умер от ужаса: что с ним сделали! Плюс ко всему, его бедные рукописи, которые никто и читать не хотел, потайными путями «знакомств и связей» попали для протежирования к... всесильному Смолянову. И тот — помог, понимая, что больнее унизить Гришу невозможно. Гриша не знал, что ему после всего этого делать: бить Смолянова или ехать к нему договариваться о работе?
Ясно, что бить Смолянова Гриша не стал. Он поехал договариваться. Пополз на брюхе — потомок ссыльных поляков, русских террористов-нечаевцев и питерских музыкантов...
Стоп, стоп, стоп! Ю. Трифонов и здесь резко вывел повесть к ироническому хеппи-энду. Плюнул Гриша на всю эту историю! Да, плюнул и уехал в Сибирь. И там — преобразился. И теперь он — преуспевающий киносценарист, бывает за границей, процветает, живет в Москве на Юго-Западе, имеет машину... Теперь он своему старому сопернику, пожалуй, нос утрет. Одним словом, «счастливый финал» состоит в том, что Гриша Ребров превратился в Смолянова.
Finita la comedia. «Интеллигент» исчез, растворился, испарился. Можно давать занавес.
Возможно, что в моем изложении замысел трилогии Ю. Трифонова огрубился. Возможно, что замысел его и не был таким. Но бесспорно, что в плоти, в ткани его повестей изложенный сюжет есть. И воплощен он со всей присущей Трифонову психологической основательностью. И убедительность этого сюжета в пределах его собственной логики говорит о том, что выражена в нем коллизия реальная. Не в том мой спор с Трифоновым, что он будто бы написал то, чего нет, или описал героев не такими, каковы они есть. Он написал то, что есть и как есть. Спор мой — о том, что он по этому поводу думает. О духовном смысле отпечатавшейся в трифоновских повестях драмы.
Начиная говорить о том, что меня внутренне не устраивает в этих повестях, что раздражает, коробит в них, я хочу еще раз предупредить, что это не критика «художественного воплощения». Ибо Ю. Трифонов, как художник истинный, сам же воплотил в своей прозе и то, что подрывает изложенную выше мироконцепцию. Речь идет, стало быть, о внутренней противоречивости самого жизненного материала, которую писатель не смог преодолеть. Можно сказать, что, ополчаясь на Трифонова, я беру в союзники его же самого. Или что я за него «борюсь». Как угодно.
И начну я этот спор с вопроса, который может показаться частным, — с одного историко-критического пассажа, вставленного в «Предварительные итоги». Впрочем, почему частность? Как раз в художественном условии разбираемых повестей экскурсы в область культуры, истории, литературы, философии и прочих нив интеллектуальности — не частности и не детали, а своеобразный «пароль интеллигентности»: интеллигент у Трифонова ощущает противостоящего себе обывателя и хищника прежде всего — как дремучего невежду. Поэтому Гриша Ребров, сознавая свое перед Смоляновым бессилие, тайно шепчет тестю: «Товарищ Смолянов... человек в высшей степени загадочный. У меня есть подозрение, по некоторым данным, мельчайшим наблюдениям... Достоевского не читал!..»
И это в любой из повестей. В «Обмене» — двоюродная сестра Дмитриева Марина глушит «мещанку» Лену Лукьянову: «Пикассо! Ван-Гог! Сублимация! Аксельрация!..» В «Предварительных итогах» Геннадий Сергеевич, не в силах справиться с циничным всезнайкой Гартвигом, наконец, сажает того в лужу: Гартвиг, оказывается, не знает, кто автор Печорина. Не знаю уж, верить ли в такой казус, но что бесспорно: знание и компетентность — настоящий пароль трифоновских «интеллигентов». Уж Геннадий-то Сергеевич и Достоевского читал, и Лермонтова, уж он-то человек грамотный.
Вот я и хочу оценить одно его выступление по проблемам истории русской культуры. Оно вызвано тем, что жена Геннадия Сергеевича, впав в моду на старые книги, принялась доставать и читать русских философов-идеалистов и прочий «хлам». По поводу этого «хлама» Геннадий Сергеевич и высказывается. Заметьте, что драматургическая задача могла бы быть решена тут двумя-тремя фразами: ну, ушла жена с работы, от безделья бесится, читает всякий хлам — и все. Но Геннадий Сергеевич не ограничивается двумя-тремя фразами, он отряжает этому делу три щедрых журнальных страницы, отдавая на наш суд настоящий трактат. Ну, и поскольку это трактат вполне авторский (ибо автор герою безмерно здесь сочувствует), а уровень компетентности есть первый пункт нравственного кодекса в повестях Ю. Трифонова, я должен буду оценить этот трактат по существу.
Чтобы напомнить читателю его суть и тон, я выберу из трех полновесных страниц наиболее характерные строки.
«Я их вышучивал, — пишет герой „Предварительных итогов“, — но на Риту это действовало мало... Все эти Леонтьевы, Бердяевы или, как я говорил, белибердяевы стоили порядочных денег, которых я дать не мог... Несколько раз, прочитав через силу какие-то из старых книжонок, вернее, не прочитав, а перелистав, потому что дочитать до конца ни одну из этих книг я не мог, слишком мудрено, ей-богу, через пять страниц я переставал понимать, о чем идет речь, а я ведь не самый большой кретин на свете, — я пытался затеять спор, прочистить ей мозги... „Ну, что ты вычитала в этой книге? Чем обогатилась?..“ „Чем обогатилась? Хотя бы тем, что лучше узнала твой характер. Как раз сегодня читала у одного автора о вечно бабьем в русской душе“. Я расхохотался... Все. прузья мои, благородно, прекрасно, любите красоту, взыскуйте града, а только вот — с любовью к ближнему как? Бабушку свою старенькую, которая в деревне горбатится, не забыли? Жену в тяжкую минуту не бросите или, наоборот, мужа? А то ведь старичок с бородой, который на черной доске в столовой висит, над сервантом, одно велит: добро делайте. Ну, и как с ним, с добром?..»
Похоже, что, «листая» старые «книжонки», Геннадий Сергеевич, в силу своего неустойчивого семейного положения, искал в них не столько истин всеобщих, сколько прикладных, а точнее, искал он там защиту семейной морали — и не нашел. Попробую ему помочь. И процитирую того самого писателя, о котором он так яростно спорит с Ритой. Писатель этот как раз провожает в могилу близкого человека, жену, с которой верно прожито было двадцать лет:
«...Я сразу состарился. 20 лет стоял „в полдне“. И сразу — 9 часов вечера. Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме... Потому что никакого интереса не разделит „друг“. Интерес нужен „вдвоем“: для одного — нет интереса. Для „одного“ — могила».
Нет, явно невпопад ударил Геннадий Сергеевич: русские идеалисты много критиковали семью со своих идеалистических позиций, но что до конкретных человеческих отношений с «ближними» — то тут-то они как раз стояли на самых добропорядочных позициях и куда больше сентиментальничали, чем, скажем, теоретики «свободного эроса», книгами которых в начале 20-х годов, наверное, зачитывались дмитриевские родители, люди в пенсне и с бородками... То же и со старушками. К революции философы-идеалисты относились, как правило, отрицательно. Деревенских же старушек, как назло, в основном уважали...
Тут, наверное, Геннадий Сергеевич, остановит меня и скажет, что и он подберет мне любые цитаты из любого автора, а эти частности ничего не доказывают.
Верно! Не доказывают! Но тогда зачем же вы начинаете это пустое фехтование? Зачем стремитесь уличить противников во вздоре, никак не интересуясь существом их учений? А существо совершенно не интересует трифоновского героя! Ведь сказать «все эти Леонтьевы, Бердяевы» — значит выдать себя с головой, ибо между таким жестким государственником и византинистом, каким был Леонтьев, и Бердяевым, с его принципиальной «антижесткостью», склонностью к анархизму, левизне и декадансу, расстояние не меньше, чем между... Бисмарком и Кафкой, но, по верному замечанию В. В. Кожинова, ни один наш специалист по немецкой культуре не решится выйти сейчас с такого рода перечнем, а «специалистам» по русской культуре — все можно. Можно забить в одну строку террориста Клеточникова и заслуженного артиста императорских театров Музиля, как это делает герой «Долгого прощания» — экая радость: «все вместе!». Не знаю, как отнесется к этому Ю. Трифонов, но мне все это напоминает многократно осмеянные у нас в критике перечни из статей В. Чалмаева: Аввакум и Никон, Чаадаев и Киров, Багратион и Александр Матросов...
Возвращаясь к тем философам, на которых Геннадий Сергеевич обрушил свой гнев, скажу следующее. Не секрет, что русские идеалисты конца XIX — начала XX века имеют сейчас большой спрос на западном рынке идей. Не секрет, что на этой почве развернулась сейчас идейная борьба, в ходе которой у нас появились наконец серьезные работы, фундаментально полемизирующие с концепциями русских идеалистов (назову статьи Ю. Ф. Карякина, И. Ф. Балакиной, А. Н. Латыниной, дискуссию о славянофилах в журнале «Вопросы литературы»). Так что перлы типа «белибердяевщины» вряд ли могут сильно обогатить нас в настоящей ситуации.
Но это лишь одна сторона вопроса: уровень полемики. Есть и другая: художественный ее резон. Что герой Трифонова не смог дочитать идеалистов — ладно. Любопытно другое: откуда в его душевном состоянии такая готовность браниться? Такая заведомая злость, такая готовая обиженность? Ведь комплексы так и светятся из всех нечаянных прорех трифоновского гордого «интеллигента». Он какой-то априорно оскорбленный. Он обязательно хочет быть унижен, обижен, обойден. Не Гартвигом, так Смоляновым. Не Смоляновым, так этими, как их... «Леонтьевыми и Бердяевыми». Он такой профессиональный мученик, — этот трифоновский бессребреник, что я, право, начинаю ловить нотки удовольствия в его жалобах. И моральная база добродетельности этого героя начинает внушать мне сомнения.
Во всяком случае, странная мысль, не скрою, приходит мне в голову: что герой «Предварительных итогов», столь много страдающий от наглости и бесцеремонности новомодных мещан-окуровцев, — сам некоторым образом оказывается в их рядах и подпадает под следующее горьковское определение: «Мещане всегда соблазняются призрачной возможностью сказать себе и всему миру, что они ни в чем не виноваты».
Что вы! Разве Геннадий Сергеевич виноват? Он — жертва. А Ксения Федоровна? Она ж святая!
Ну, поговорим о ее святости. Ксения Федоровна — самый светлый, самый нетронутый, самый последовательный представитель «антимещанского» стана интеллектуалов. И она, как вы помните, «очень любит помогать бескорыстно».
«Пожалуй, точнее так: она любит помогать таким образом, чтобы, не дай бог, не вышло никакой корысти...»
А если еще точнее?
«...Но в этом-то и была корысть: делая доброе дело, все время сознавать себя хорошим человеком...»
Согласитесь, тут уж с помощью Ю. Трифонова мы открываем в добродетельности его чистых интеллигентов совсем новую сторону! И если Ксения Федоровна, тихо презирая людей неинтеллигентных, сохраняет еще самоощущение неучастия в их низких интересах, то ведь рядом с ней — ее дочка Лора или племянница Марина, и они-то уж не преминут ткнуть в глаза: мы, Дмитриевы, люди творческие, живем духовными интересами, а вы, Лукьяновы, мещане, мы пре-зи-ра-ем вас, хотя, конечно, вы нас съедаете...
«Нет, все же Лора невыдержанная», — печалится Ксения Федоровна
Возможно. Но не выдают ли «невыдержанная» Лора или прямодушная Марина то самое, чем тайно живет и сама Ксения Федоровна: жрите нас, мещане, все равно вы мизинца нашего не стоите?
Старик Федор Николаевич, отец Ксении Федоровны, говорит ей, качая головой: «Презрение — это глупость. Не надо никого презирать...» Ксения Федоровна отвечает, что нет, она не может согласиться с отцом. «Если мы откажемся от презрения, мы лишим себя последнего оружия. Пусть это чувство будет внутри нас и абсолютно невидимо со стороны, но оно должно быть...»
Интересно! Ксения Федоровна защищается презрением так, словно ее на Голгофу ведут. Но помилуйте, я что-то не вижу, чтобы Лукьяновы собирались ее распинать. Я вижу другое: Лукьяновы ей... выгребную яму вычистили. Дом убрали. А она их — презирает. Но — тихо. Так, чтобы они, упаси бог, не заметили. А то — канализацию чистить перестанут.
Что это за двойная мораль! Вы, мол, серая скотинка, люди полезные, а мы, конечно, люди особые, творческие, так что вы, пожалуй, дело свое делайте, но уж не взыщите, если мы вас презирать будем.
Мне это знаете что напоминает? Блестяще разработанную М. Булгаковым в «Мольере» двойную мораль критиканства. Гений, значит, относится к его величеству следующим образом: вы, ваше величество, мразь, вам с вашими способностями только ямы выгребать. Я вас, ваше величество, презираю...
Презираешь? Отлично. Но тогда зачем сидишь за столом его величества? Зачем золотые кошельки принимаешь? Уйди в пустыню, в скит, в бочку, как Диоген, и обличай — мало ли традиционных способов ухода! Ан нет, ваше величество, без вас я пропаду; так что кушать я у вас за столом буду и деньги брать буду, а уж не взыщите, если и бить вас под столом ногами буду, потому что я вас тихо презираю, у меня есть право таланта, а вы, ваше величество, дерьмо и серость...
Неплохо устраиваются презирающие, а? Они не против, чтобы «обыватели» им ремонт сделали, они позволят им этот ремонт сделать, но не преминут потом кротко заметить: портрет-то папин, Леночка, вы перевесили, для вас это — пустяк... А для нас, знаете, святыня...
— Помилуйте, да я не знала, мне просто гвоздь был нужен...
— Вот-вот, вам только гвозди нужны. Духовных ценностей вы не знаете... Продолжайте, пожалуйста, убирать комнату...
Конечно, презирающий остается при всей своей добродетели. Только знаете, как такая добродетель называется в старых книгах? Герои Трифонова, кажется, любят листать старые книги? Ну, так как же называется добродетель, благодарящая небо за то, что она — такая чистенькая? Точно: фарисейство.
Вот фарисейством-то и веет от бескорыстия этих потомственных «интеллигентов». Конечно, Лукьяновы их ненавидят! Еще бы, яму им вычисти, а за людей не считают. И конечно, от ненависти этой готовы Лукьяновы живьем съесть обидчиков. Страшно! Страшно, когда родители Лены начинают свой гонор показывать: тут и скандалы, и грубости, и дурацкое дутье неделями, и тупая победоносность, когда их все-таки зовут в гости, и они, родители Лены, гордо являются в гости к тихо презирающим их «интеллигентам», неся богатейший торт! Им денег не жалко! Они этим тортом тоже унизить хотят. Но ведь они — мещане, они — темные, они — не ведают, что творят...
Но вы-то ведаете. Вы — просвещенные. Вы — благодетели человечества. Зачем же вы презираете благодетельствуемое человечество? Или, думаете, если презирать «тихо», — оно не почувствует?
Не о таких ли опекунах с болью писал Герцен сто с лишним лет тому назад: «Полно нам из себя представлять... пастырей мудрых стад людских!.. Манна не падает с неба — это детская сказка, — она вырастает из почвы; вызывайте ее, умейте слушать, как растет трава, и не учите ее колосу, а помогайте ему развиться, отстраните препятствия, вот все, что может сделать человек, и это за глаза довольно. Скромнее надо быть... полно кичиться просвещенным умом и абстрактным пониманием...»
Не о таких ли опекунах и Горький писал: «Они в одно время дают человеку бутылку, водки и книжку о вреде алкоголя». Презирать презирают, но пуще всего любят свое право презирать, возможность презирать.
Давно уж нет тех опекунов человечества, о коих писали Горький и Герцен,— но живет традиционное презрение, «чистых» к «нечистым», живет хотя бы уже потому, что вот, все трезво понимая, провожает Ю. Трифонов своих героев в небытие с элегической грустью и обидой: сжирают «мещане» честных бессребреников, сжирают бедных! И, сидя на набережной, обиженный их наследник, Дмитриев, презрительно посматривает на новых обитателей поселка, людей в пижамах, с гитарами и поллитрами на газетке: «Шут, мол, знает, что за публика. А до войны, помнится, гуляли тут эдакие с бородками, в пенсне...» Эх, пропало все, думает Дмитриев.
А рядом с ним сидит его жена Лена и тоже, наверное, думает о дяде своей матери, который «в девятнадцатом году, в голодное время, куда-то пропал». Только об этом дяде у Дмитриева нет печали, потому что он был... как бы получше выразиться... из Лукьяновых и пенсне не носил. Так что пропал, и ладно. Много их...
И вот тут-то и подает голос Дмитриевский дед, Федор Николаевич, отец Ксении Федоровны, старый юрист, бежавший когда-то из царской ссылки, аккуратный старичок с изуродованными тяжелой работой руками:
" — Так, милый Витя, представь себе, если б дядя твоей тещи дожил бы до тех времен, когда тут гуляли бородки и пенсне, что бы он сказал? ...Ну и публика, мол, теперь в Павлинове. Какая-то шпана в толстовках и пенсне... А? Так ли? А еще раньше тут имение было, помещик разорился, дом продал, землю продал, и лет полета тому какой-то наследник заскочил бы сюда мимоездом, для печального интереса, глядел на купчих, на чиновниц, на господ в котелках, на дядюшку вашего, — дед поклонился Вере Лазаревне, — который прикатил на извозчике, и думал: «Фу, гадость! Ну и дрянь народишка!» А? — засмеялся. — Так ли?.. «Презрение — это глупость, — объяснил дед. — Не нужно никого презирать...»
Ксения Федоровна, как мы помним, с отцом не согласилась: если мы откажемся от презрения, мы лишим себя последнего оружия...
Так кто же прав из них? Ведь дед-то, Федор Николаевич, побольше всех Дмитриевых, вместе взятых, может считаться истинным наследником великой русской интеллигенции... Уж старик-то «настолько чужд всякого «лукьяноподобия»... А Лена Лукьянова все-таки не к Дмитриевым, а именно к нему, к деду, тянется. Случайно ли? Не потому ли, что от Дмитриевых за версту несет фарисейством? Дед же из трудной жизни интеллигента вынес не презрение, а понимание, не ненависть к инакомыслящим, а любовь, не «интеллигентскую мораль», а — человеческую.
Вот почему не обиженная и обреченная Ксения Федоровна, тихо презирающая «хищников», кажется мне истинной героиней «Обмена», а едва мелькнувший в повести ее отец, старик с раздавленными пальцами, выпускник Петроградского университета, объясняющий, что глупо презирать людей.
И точно так же: не Геннадий Сергеевич, обличающий вокруг себя все и вся: от «хищницы» жены и «обалдуя» сына до давно умерших философов, тоже, как выясняется, виноватых в его комплексах, — не этот обиженный презиратель является для меня истинным героем «Предварительных итогов», — а косноязычная домработница Нюра, которую они выставляют вон. Та самая Нюра, которую выжила в деревне из дома ее тетка, — теперь, когда Нюра зацепилась в Москве, тетка эта как ни в чем не бывало вымогает у Нюры посылки.
Ей Рита говорила: «Не смейте ей ничего посылать!!! Она — сволочь, она вас ограбила». Нюра кивала: «Верно, верно, Маргарита Николаевна, сволочь она, такая женщина нехорошая», — но посылки все же отсылала потихоньку: «А ну ее к лешему!.. Я хоть в Москве живу, по улицам гуляю. А она чего видит, дура старая?»
Вот и выходит, что полуграмотная Нюра в главной моральной позиции оказывается ближайшей союзницей потомственно-интеллигентного дмитриевского деда, а опекуны и мученики, презирающие то «стадо», в пастыри которому они так рвутся, — в главной моральной позиции слишком уж похожи на своих прямых противников.
Вы скажете: но ведь и дед, и Нюра — тоже из повести Ю. Трифонова! Может быть, смысл тут как раз и состоит в обличении фарисейства «чистеньких»?
Нет. Не тот случай. Если Лена Лукьянова — мещанка и хищница, а Ксения Федоровна — ее невинная жертва, то это одна логика. Если же прав дед и «невинные жертвы» плевать хотели на всех, кто на них не похож, — так ведь тогда летит кувырком вся эта концепция с «хищниками» и «жертвами»! Но в том-то и заключается основная нравственная непроясненность повести Ю. Трифонова, что он хочет быть и там и тут. Видит фарисейство. И не вполне уверен, что алчных Лукьяновых надо так уж разоблачать: оно, конечно, шестьдесят лет назад их бы назвали окуровцами, а теперь, может, они на ниве жизни работники? Кто его знает? Поэтому на всякий случай сохраним обе возможности... И Трифонов пускает свои повести по рельсам накатанных сюжетов, где жадные мещане оскорбляют и сжирают невинных интеллигентов. Сомневается. Но пускает.
Я думаю, что именно эта двойственность моральной позиции разрушает у Трифонова от повести к повести художественную структуру.
«Обмен» — при всей противоречивости — забирает страстями, увлекает противоречиями, и, читая эту повесть, действительно все время всерьез решаешь, кто прав. «Предварительные итоги» — вещь более статичная, дробная, здесь слишком многое ясно с самого начала, и слишком много -«психологической анатомии», — и все же эта повесть держится, как целое, единым пафосом, каким бы спорным ни казался этот пафос обиженного неудачника Геннадия Сергеевича.
«Долгое прощанье» — повесть, во многом уже просто мнимая. В ней масса добротно выписанных подробностей, старательно обозначающих время действия: 1952 год, и в этой старательности есть что-то суетное: как будто моральные истины так уж меняются по годам. А главное: нравственный конфликт здесь начинает странным образом выворачиваться наизнанку: безжалостный драмодел Смолянов настойчиво наделяется эпитетами «добрый», а честнейший интеллигент Ребров все время ловит себя на злобных, корыстных и алчных чувствах. При таком «размене рапирами» я уж вовсе не понимаю, почему между этими героями такая взаимная обида, ведь они уж почти сравнялись... Во всяком случае, унизительные визиты Реброва к Смолянову, когда изничтоженный интеллектуал видит на торжествующем наглеце рубашку, тайно подаренную тому его, Реброва, женой, — прочитываются уже как откровенные вариации на тему «Записок из подполья» и как всякие вторичные вариации — мало трогают: к этому моменту ненавидящие друг друга герои уже настолько друг на друга походят, что мне решительно все равно, кто из них кого съест.
Разумеется, и это двойственное ощущение могло входить в замысел Ю. Трифонова.
Но тогда мы должны ясно отнестись к этой двойственности.
Ибо, во-первых, смешать на доске черные и белые шашки — вовсе не значит выиграть партию.
Во-вторых, повести Ю. Трифонова отнюдь не относятся к тому исповедальному жанру, когда мучительные раздумья автора, сама неуверенность его, сама невозможность решить проблему однозначно — становятся подкупающим элементом поэтики. Повести Ю. Трифонова написаны в том уверенном и последовательном стиле, который предполагает твердое решение вопросов. В этом художественном контексте авторская неуверенность может обесценить все.
А в-третьих, — и тут главное мое несогласие с Ю. Трифоновым, — невозможно решить проблемы современной интеллигенции с помощью концепций, выработанных в эпоху Нечаева и Клеточникова, когда, с одной стороны, копились презрение и гнев непризнанных гениев, а с другой — тупая и черная ненависть «непросвещенной массы», Колупаевых с Разуваевыми, подлиповцев с окуровцами, мещан с Растеряевой улицы и прочих, как сказал бы Геннадий Сергеевич, «обалдуев». Так было. Но так не будет. Не должно быть. Русская интеллигенция, дав миру самое это слово — «интеллигент», оставила прекрасные заветы; она сделала свое дело, выполнила свою историческую миссию; но сейчас—XX век, 70-е годы: пришли люди совсем иного мира, иного опыта. Нынешний интеллигент, представший в нашей литературе сегодня, век спустя после того, как Нечаев убил Иванова, а Прыжов пошел отбывать каторгу, а Клеточников — служить в Третье отделение, — нынешний интеллигент во всяком случае достоин принципиально нового подхода.
Так что если нынешняя интеллигенция по месту, занимаемому ею в общественной структуре, ощущает в качестве долга своего оформление и разработку моральных истин, так истины эти должны быть прежде всего широкими, интегральными и позитивными.
Иначе толку не будет.
Очищение прошлым
Нетерпеливый, воинственный, я бы сказал, ревнивый интерес, с каким бросились читатели и критики к двум новым повестям Трифонова: к «Другой жизни» и «Дому на набережной», был предопределен в тот самый момент, когда автор спокойно-добротных повествований о покорении туркменской пустыни впервые обратился к жизни городских интеллигентов. Это было неожиданно, даже странно; это было наперекор потоку (тогда, на исходе 60-х годов, поток как раз отвернул от горожан и интеллектуалов к мечтательным сельским жителям); это было, наконец, раздражающе спорно по нравственной модели. Модель предлагалась такая: обиженные интеллектуалы-бессребреники, бедные идеалисты — против наглых мещан, их притесняющих; схема почтенная; к тому же отсвет фарисейства на страданиях потомственного трифоновского интеллигента весьма традиционен. И все же что-то дразняще актуальное отыскал Ю. Трифонов в архаической схеме: какой-то обреченный вызов бессильного духа. Удержаться было свыше моих сил, и я вместе с другими критиками кинулся тогда в бой, по ходу которого, как водится, был и сам успешно бит другими. Баталия наша по поводу «Обмена», «Предварительных итогов» и «Долгого прощания» широкого резонанса при всем том не получила: съедаемый обывателями интеллигент так и не встал в центр литературы; в 70-е годы проза наша проголосовала совсем за другого героя: за человека делового, яростного работника, за инженера Чешкова. Но тогдашние повести Трифонова остались занозой в сознании; шесть лет прошло, а все сидят; и вот вышли «Другая жизнь» и «Дом на набережной»; и сразу все бросились читать с ревнивым интересом: ну что? Стоит на своем? Нашел новые аргументы? Переменил позицию?
Признаться, поначалу я только это и видел: перемену позиции. И торжествовал так, словно критические рацеи на автора подействовали: наша взяла!
Перемены по всем пунктам.
Во-первых, исчез злопыхающий обыватель. Его просто нет. На том месте, где он, по новым сюжетным решениям, мог бы быть, — нечто совсем иное.
Ольга Васильевна, главная героиня «Другой жизни» — уж не она ли обывательница? Смешно! Ну, мотается по магазинам, по ателье, таскается с сумками на дачу и обратно, крутится, сводя концы... так ведь ради ближних мучается! Ради дочки-школьницы. Ради мужа-неудачника, завязшего без надежд в своей диссертации. Да нет, вообще к Ольге Васильевне смешно старые мерки прикладывать; она просто из другой жизни, она — из послевоенного счастливого поколения, уж скорее — из высоких бессребреников, и через отчима своего, художника, связана с теми оборванцами 20-х годов, которые хотели новым искусством осчастливить человечество; а что ревнива Ольга Васильевна — так это от истинной любви, от настоящей, всепоглощающей, наивной, исполненной жертвенности любви к мужу. Ни тени критичности нет в подходе Ю. Трифонова к героине. Тем более в тот страшный момент, когда мы ее застаем — когда только что умер от разрыва сердца ее Сергей, и Ольга Васильевна ищет сил удержаться в этой жизни...
Может быть, главный герой второй трифоновской повести — обыватель? Вадим Глебов из «Дома на набережной», по школьному прозвищу Глебыч, он же Батон — нормальный предвоенный школьник, прошедший через голод и опасности военных лет, потом через студенческие бури послевоенных: вытравливали на факультете космополитов, низкопоклонников, идеалистов, вульгарных социологистов, еще кого-то, и он, Глебов, маленький, круглый, осторожный, замечательно средний — арифметически вычисленное среднее — проплыл, пробежал, проскочил сквозь все эти годы... Он — негодяй, обыватель, враг? Он, из которого на каждом этапе выжимали очередное маленькое предательство: откажись от школьного товарища, откажись от девушки, которая тебя любит, откажись от профессора, который тобой руководит... Так ведь выжимали же! Руки выкручивали! Ведь желудок к позвоночнику пристывал от страха прежде, чем уступал Глебов! И каждый раз нужно было заново выжимать это из него, потому что в усредненном индивиде всякий раз возникала нормальнейшая же для всякого непокалеченного человека моральная боль от пассивного, вынужденного соучастия в подлости. Так что отношение автора к этому герою отнюдь не безоговорочно отрицательное. И далеко не одназначное.
Словом, ненавистный обыватель исчез.
Это первое. Второе: исчез патетически страдающий интеллектуал.
То есть он не исчез, конечно. Но отношение к нему Ю. Трифонова любопытнейшим образом переменилось.
Александра Прокофьевна из «Другой жизни» — не сестра ли по духу Ксении Федоровны, прекрасней страдающий интеллигентки из «Обмена»? И генеалогия та же — от пробужденных революционной эпохой высоких мечтателей: о деньгах сроду не думали, галстуков сроду не носили, жили среди книг, среди идей. В Александре Прокофьевне и теперь звенит прямая, несогнувшаяся, твердая, как сталь, вера в свою правоту — в этой смешной старухе, когда она в допотопном туристском костюме «времени наркома Крыленко», вызывая насмешки Сергея, своего сына, идет в поход по местам, связанным с ее героическим прошлым, или когда выпрашивает себе в редакциях письма для ответов читателям: «Наша юрконсультация...» Окутанная «облаком альтруизма», Александра Прокофьевна продолжает жить для дальних и самых дальних, и только Ольга Васильевна, с нею вместе живущая, может рассказать о той слепой, негнущейся жестокости, с какой эта носительница принципов проходит сквозь ближних. И эта смертная вражда между свекровью и невесткой, между Александрой Прокофьевной и Ольгой Васильевной, между идейной бессребреницей 20-х годов и идейной бессребреницей 60-х — не лучший ли показатель того сдвига, смешения симпатий, которое переменило писательские позиции Юрия Трифонова?
А боевой профессор Ганчук из «Дома на набережной»? Молоденький чоновец, рубака, потом красный профессор, боевой кадр литературоведения 20-х годов — это ведь его, старого заслуженного ученого, приперли к стенке на факультете в ходе одной из разоблачительных кампаний 1950 года — и свалили, сломали, затоптали старика (тут-то от студента Глебова и потребовалось очередное маленькое предательство); так Ганчук— не страдающий ли рыцарь идеи, которого добивают ничтожества? Что-то не похоже... Глядя на своих противников, демагогически и ловко перехвативших у него победоносный словарь, старый Ганчук жалеет только об одном: что не добил он их в 20-е годы, не додавил тогда мелкобуржуазную нечисть — вот она и поднялась теперь, и сводит счеты: Дороднов, гниль, бывший попутчик, чудом спасшийся от Ганчука в 1928 году, — это он теперь мстит. Значит, надо было тогда бить до смерти...
Они, стало быть, просто временно поменялись местами, эти рыцари идей 20-х и 40-х годов. «Оба размахивают шашками. Только один уже слегка притомился, а другому недавно дали шашку в руку». Так думает Глебов, ощущая вокруг себя слепое, замкнутое кольцо взаимной неизбывной ненависти.
Таковы идеалисты-бессребреники из «Дома на набережной». А теперь всмотримся еще раз в «Другую жизнь». И отметим третью перемену в трифоновской системе ценностей: в его прозе появился совершенно новый тип — шут, скоморох, чудак.
Сережа Троицкий; «разрыватель могил»; никудышник и неудачник; живой, быстрый, остроумный, непрактичный, обаятельный, невменяемый. Озорная привычка прочитывать слова наоборот. Жить наоборот. Блеск реплик, гонор, упрямая независимость. «Сережа — гений».
Мотив «гения» — тоже новость в прозе Юрия Трифонова. Его герои бывали тяжеловесно-обстоятельны, глубоки, искренни, неотвратимо правы или изворотливо лживы, но вот этот блеск личности, отсвет игры, шаловливость талантливой натуры — новость. У Трифонова если и появлялся раньше чудак и шут (ну, Гриша Ребров из «Долгого прощанья»), то это был последыш, дальний и неубедительный отпрыск железных интеллектуалов, их порча и компрометация. А уж какой-нибудь остряк Палавин из самой первой, доисторической повести Ю. Трифонова «Студенты» был, как в 1950 году сказали бы, просто стиляга. То есть скрытый враг.
Сережа Троицкий — другое. Луч свободы в царстве галерников необходимости. Они, вправду, как галерники — трифоновские герои: делают карьеру, делают дело, служат принципам, борются за существование. И все время чувствуют предел своих сил. В этом мире здравомыслящих, естественных и прочных людей Сергей кажется блаженным. Если не безумным.
Я не хочу сказать, что Трифонов пишет людей «плохих», среди которых гибнет человек «хороший». Он пишет трезвых, среди которых гибнет опьяненный, и этот новый для Трифонова сюжет требует новых оценок. Трезвые могли быть хорошими. Как преданная, самоотверженная Ольга Васильевна, несчастная жена Сергея... теперь вдова его.
Юрий Трифонов вообще — писатель естества, естественного права и естественной силы. Отсюда его тяжелая, безжалостная зоркость, как бы раздевающая человека, низводящая его до особи. Отсюда — безликие, досадные, ничтожные фигурки десятого и двадцатого плана в его описаниях — Трифонов обычно вводит таких мгновенных героев словом «какой-то». «Какая-то пыльная, лежалая родственница...» Сразу проступает в человеке — прах, тленное, тварное. Но даже и фигуры первого плана мечены у Трифонова этим знаком «тварности», здоровой или ущербной. Вдумайтесь для примера хотя бы в то, как обрисованы соперницы Ольги Васильевны. Не в том даже дело, что они для нее — «мерзавки, шлюхи», а в том, что — слабы, не тянут! Одна —толстая, бесформенная, «пастозная». Другая — бледная, конопатая, с птичьим личиком. Третья — «плюгавая, взъерошенная, на тонких, кривых ножонках...» Где им против Ольги Васильевны, у которой «все в меру, все ладно, гибко, плотно...» На мой-то взгляд, такое соперничество просто бессмысленно, ибо духовный смысл может иметь соперничество равных, равнодостойных. У Трифонова иной принцип: прав сильный, здоровый, красивый: он естественно берет свое.
Вот в это-то естественное право и врывается со своими безумными идеями Сережа Троицкий. И хоть в его устах все получает какой-то шутовской оттенок («разрывание могил!»), но идеи его обнаруживают (для меня во всяком случае) безусловную и глубокую серьезность.
«Он искал нити, соединяющие прошлое с еще более далеким прошлым и будущим... Человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и—по нему определить многое. Человек, говорил он, никогда не примирится со смертью, потому что в нем заложено ощущение бесконечности нити, часть которой он сам...
Она улыбалась, слушая такие его речи...»
Она-то улыбалась, а для меня, например, эти идеи настолько аксиоматичны, что и улыбаться странно. Я, правда, улыбающейся Ольге Васильевне ничего не мог бы доказать даже с помощью философа Н. Ф. Федорова, от которого, надо думать, набрался Сережа таких идей. Но вот по внутреннему чувству знаю: если бы «нитей» не было, если бы история ложилась многослойным прахом исчезающих поколений, если бы против этого праха личность не восставала бы — пусть даже и без научной надежды на скорый успех — я бы просто дышать не мог! Неинтересно! Бессмысленно.
Ольга Васильевна «улыбалась, слушая такие его речи». Она, биолог, кандидат наук, знала твердо: «Все начинается и кончается химией. Ничего, кроме формул, нет во вселенной... Ничего, кроме химии...»
Другая жизнь стучится в эту прозаическую душу. Контакта нет — одна боль, досада, непонимание. Сергей, единственный тут свободный человек, — гибнет, затертый этими жерновами принципов. «Жонглер, господа» — что он может сделать? — только ерничать, острить, слова наоборот читать... Разорвалось сердце — от вечных неудач, от бессилия. Трифонов пишет эту гибель с печальным сознанием неизбежности: для его безжалостной земной зоркости, для его пронзительного здравомыслия Сережины идеи — на грани бреда, блажи, столоверчения; для него это дамская теософия, глупость, попытка заклясть естество детской верой в магию... Трифонов сочувствует Сергею, но сильно сомневается в его идеях. И он пишет его гибель без всякого злорадства. И — хочет понять его. Что-что, а бессилие «химии» он чувствует очень остро. «Боже мой, если все начинается и кончается химией, отчего же боль? Ведь боль не химия?..»
Значит, в Сергее, в этом неудачнике, в безумном "разрывателе могил«—что-то было? А в Шулепе? В Левке Шулепникове, этом чудовищном бастарде из «Дома на набережной»? В нем тоже — «что-то было»? Какой-то дар неожиданности, острота воображения, нестандартность натуры? Хотя Шулепа, повторяю, конечно, вариант чудовищный: отпрыск неведомо канувшего куда-то крупного работника 20-х годов (Прохоров-Плунге — одна фамилия звучит, как трубный глас, так и видишь патриарха-интеллектуала из повести «Обмен»: просторная чесучовая куртка, огненный взгляд сквозь пенсне, толстый портфель, набитый трудами, которые должны перевернуть мир); но от Плунге — ничего не осталось; Левку воспитывает отчим по фамилии Шулепников, маленький спокойный, с немигающим взглядом человек в полувоенном; Левка живет в огромной квартире в роскошном доме на набережной; в предвоенные, насыщенные грозой годы он существует безбедно, катается как сыр в масле; из него вырастает циник, пижон, враль; и позже, уже после войны, еще раз появившись в жизни Вадима Глебова в качестве студента, Шулепа щеголяет на факультете в умопомрачительной заграничной куртке и ездит в трофейной машине, и брешет что-то о секретной школе и особых заданиях (а может, и правду говорит?)... Смертельно, до ненависти завидуя этой роскоши, этой влиятельности, этой наглой свободе, тихий Вадька Глебов все-таки понимает, что есть что-то в этом подлеце, а? Какой-то сдвиг обыденного, а? Какой-то призрак свободы?
Я хочу сделать одно частное читательское признание. Сергей Троицкий, одержимый студент 50-х годов, мой ровесник — мне бесконечно близок. Лева Шулепников, предвоенный баловень судьбы, воротила 40-х годов, негодяй и бонвиван, — бесконечно далек. Он просто из какой-то другой материи, из другой жизни, чем я. И вот, любя одного и отвращаясь от другого, я чувствую, что в авторском сознании Ю. Трифонова эти герои как-то странно перекликаются. И — странно — я, читатель, с этим примиряюсь. Словно поверх конкретных позиций есть в писательском «я» Трифонова еще один уровень понимания, и он-то — главный.
Я пока что говорю именно о позициях. Я и раньше, когда писал об «Обмене» и «Долгом прощании», — не с писательским «я» Трифонова спорил, а лишь с его позицией касательно интеллектуалов и обывателей. Позиции Ю. Трифонова в новых повестях: в «Другой жизни» и особенно в «Доме на набережной» мне неизмеримо ближе. Но главное не это. Роль прозы Ю. Трифонова в современной литературной ситуации, по моим ощущениям, конкретными публицистическими позициями не исчерпывается. В его повестях есть еще некоторое общее ощущение времени и места. Некое общее впечатление о бытии... Что и является главным.
Но сначала закончу о конкретных позициях в повести «Дом на набережной».
Кольцо силы, в которое зажат Вадим Глебов, куда страшней и серьезней, чем то, в каком метался Сергей Троицкий из «Другой жизни». Сергей действовал в относительно дружественной обстановке, и хоть не умел ни сделать карьеры, ни защитить диссертации, — все ж это были уже 60-е годы, куда более мягкие, чем годы предвоенные или послевоенные, когда Вадька Глебов, леденея под взглядом Шулепникова-старшего, приходил к Левке в огромную квартиру, или потом, на факультете уже, когда заставляли Глебова публично предать профессора Ганчука, и все, все разом вставало на карту: будущее, настоящее... И не пойти на собрание нельзя, и пойти — смерти подобно, и отмолчаться не дадут, и любой хитроумный вариант уклонения не сработает — Глебов поистине в клещах, и при всем нежелании участвовать в травле профессора, при всем сознании совершающейся гадости — он не в силах преодолеть въевшийся в душу, застарелый, автоматический страх.
И тут Трифонов предполагает варианты спасения.
Два варианта.
Первый — Соня Ганчук. Школьная приятельница, ставшая в студенческие годы подругой, полулюбовью, почти женой. Неожиданный, новый для Трифонова вариант женщины-спасительницы (обычно у него — женщина-хищница, собственница, рвущая душу несчастному слабому мужчине). Тут другое: дочь железного Ганчука, беспощадного давителя мелкобуржуазной стихии — Соня само воплощение добра, понимания и... бессилия. И ее попытка спасти Глебова, и неудача этой попытки (не выдержал ее страдающей чистоты, ее покорности, ее пресной добродетели — ушел) есть, конечно, символ: робкое добро зажато, растерто меж жерновами борьбы; даже во внешности Сонй, в этих бескровных губах, в жалкой худобе ног — чувствуется анемия, выявленная Трифоновым с обычной его беспощадностью.
Но есть еще один вариант: баба Нила. Бабушка Глебова. Прочная, народная, устойчивая душа, далекая от высокоумных проблем, погруженная в повседневные хозяйственные заботы. К этому варианту у Трифонова давняя тяга, и рядом с безумеющими от страха или азарта интеллектуалами у него часто присутствует такая простая и прочная, не участвующая в их делах крестьянка... Косноязычная домработница Нюра из «Предварительных итогов»; хозяйка дачи тетя Паша из «Другой жизни»; и вот — баба Нила из «Дома на набережной», старая, изработанная, все отдавшая ближним и даже на смертном одре пытающаяся как-то помочь Глебову, облегчить ему душу, спасти внука.
Она и спасла его, баба Нила. Ценою своей жизни — спасла. Она умерла утром того дня, когда надо было Глебову идти на это проклятое собрание. И само собой все решилось. И никуда в этот день Глебову не пришлось идти...
Когда я читал «Дом на набережной», то сначала поразился красоте этого сюжетного решения. И даже недоумевал, что, выбрав столь точную позицию, Трифонов тотчас смазал блестящий ход. Потому что не спасла внука баба Нила: хоть и удалось Глебову уклониться от того собрания, но разрыв с семьей Ганчуков все равно оказался неизбежен, и поведение его все равно расценили как предательство, и все равно он получил свое, и методично пошел вверх, а профессор Ганчук — по тому же закону борьбы — пошел вниз, в небытие, и умерла Соня, и взлетел, а потом исчез Левка Шулепа, блестящий фанфарон, баловень судьбы, сын своего времени, а Глебов не исчез — медлительный, осторожный Глебов удержался... И я почувствовал у Трифонова глубокую художественную необходимость именно такой логики: неотступной логики времени. Красивое сюжетное решение, точно найденная позиция по тому или иному конкретному пункту — никогда не исчерпывают пафоса и содержания его прозы (хотя, повторяю, позиция Трифонова в «Доме на набережной» много ближе мне, чем позиция его, скажем, в «Обмене»). Высокая сверхзадача Трифонова, однако, иная, и всем читательским чувством я принимаю ее и отзываюсь ей.
Я чувствую, как в самой интонации трифоновских повестей возникает тема более важная, чем те или иные частные образные оценки, — ощущение огромного, движущегося^ всесильного исторического времени. Оно затопляет, это ощущение, все фигурки людей, объединяет, отодвигает их от нас и как бы возвращает нам — как пережитое, усвоенное, ставшее для нас памятью и опытом, но уже не интересом момента.
Какая-то дымка в рассказе, какая-то обволакивающая, чуть заметная печаль ностальгии, тоски... нет, не о том или ином конкретном человеке, чувстве, положении, но о прошедшем вообще. Не от того, что было это прошедшее так уж идеально — оно далеко не идеально, оно подчас страшно—но от того, что — прошло, исчезло, умерло. И печаль этого сознания сильней тогдашних страстей, и светлей, и выше. Будь иначе — мы бы нашего опыта не вынесли. Разве вынес бы человек всю тяжесть сиюминутности, если бы не знал, не верил, что в перспективе все это должно оправдаться как духовный опыт?
Проза Трифонова есть попытка пережить, переплавить страдание в опыт. Попытка очищения. Попытка преображения судьбы в духовное достояние. Так досада, обида, ревность, уязвленность Ольги Васильевны по отношению к Сергею постепенно переходят в сознание того, что все это кончено, что не вернешь, а было это — счастье, жизнь, и надо теперь найти силы на другую жизнь. Интонация такая, как если бы Ольга Васильевна, где-то за пределами сюжета «Другой жизни» встретилась бы, скажем, с повествователем из «Дома на набережной», и стали бы они друг другу рассказывать о своем прошлом, как бы заново примиряясь с ним, она — об озорном неудачнике, несчастном мечтателе Сереже Троицком, он — о давно исчезнувших временах своей юности, о грозном сером доме на набережной, о медлительном Вадьке Глебове, о негоднике Левке Шулепе, об азартном рубаке профессоре Ганчуке и о его тихой дочери Соне.
Именно эта дымка времени объясняет для меня поразительное художественное воздействие прозы Юрия Трифонова.
Что тут так действует?
Не та Соня, которая, плача, жертвуя собой, пыталась образумить Глебова в 1950 году. А та Соня, которая много лет спустя, «в совсем, совсем иные времена», случайно увидела Глебова в кафе и побелела, и поднялась, чтоб выйти, а он заметил, что ее волосы — седые.
Не тот Ганчук, который кричал: мы их не додавили в 1928 году! И не тот, что в день крушения своего на кафедре пошел в кондитерскую и жадно ел пирожные — Глебов случайно увидел это и глазам не верил, живуч старик! А тот нынешний, восьмидесятилетний Ганчук, который идет на могилу Сони, а потом, шаркая ногами по асфальту, торопится обратно, чтобы успеть на какую-то модную телепередачу, — плевать ему на концепции полувековой давности, из-за которых было, между прочим, снесено столько голов, — он давно забыл «всю эту жеребятину», — он цепляется за теперешнее, новое, живое...
А в воротах кладбища — обшарпанный, сварливый, словно прахом обсыпанный привратник. И только вглядевшись, можно распознать в этом спившемся призраке Левку Шулепу, а в его изношенном тряпье угадать старый кожаный реглан, который вслед за летчиками носили пижоны 40-х годов. И уже не зависть, конечно, и даже не гадливость, не ненависть вызывает этот Шулепа, а какую-то усталую, горькую, примиренную жалость.
Да, было: дрались, давили, ставили подножки, брали за горло, на испуг, на пушку, выворачивались, предавали, мучились...
Ныне отпущаеши.
Нелегко дается Трифонову это позднее прощанье. Не благодушием веет здесь, а перетлевшим, перегоревшим страданием. Не забвеньем лечит душу — горькой памятью. А иначе и не вылечишь. Не «забыть», а именно — переболеть памятью.
Память у Трифонова цепкая: картины он пишет точные, диагностически беспощадные. Я смертной завистью завидую Чуковскому XXI века, который по повестям Трифонова будет реконструировать характеры, эмоции, вкусы и страсти людей нашего времени, подобно тому как Корней Чуковский сделал это с повестями Василия Слепцова, одного из «физиологов» века девятнадцатого. Но сейчас повести Юрия Трифонова воздействуют на меня не этим. Не конкретно-исторической безошибочностью деталей. А духовным сюжетом.
Да, расчет с прошлым немыслим без жгучего страдания и без очищающей боли. Ради этого очищения души надо идти на горькое свидание с прошлым. У Ю. Трифонова достало на это сил. Погруженные в прошлую боль, его герои как бы примиряются теперь с этой болью, просветляют память, переводят страдания в сферу освоенного, преодоленного опыта.
Посвященные прошлому, повести Ю. Трифонова словно дышат новым воздухом — воздухом второй половины 70-х годов, и обращены они к новым людям, молодым, свежим, сильным, — к людям, которые должны узнать все, но которых знание прошлых страданий не должно ни ослабить, ни обескуражить, ни озадачить, но вооружить тем, ради чего и пишутся книги — духовным зрением и пониманием того, что почем.
Рассечение корня
С первого чтения кажется, что это странная публицистика. Обилие разноплановых, беглых, сиюминутных, иногда чересчур неожиданных, иногда, напротив, чрезмерно «ожидаемых» материалов, сама тематическая и жанровая рыхловатость трифоновской публицистики — все это вступает в непонятный контраст с тяжкой медлительностью и основательной сосредоточенностью Трифонова-прозаика, с ощущением монолитной мощи этой гигантской души. Странно то, что спортивные репортажи для расхожих еженедельников продолжает писать не просто известный прозаик, а прозаик первейшего ряда русской литературы: не автор мгновенно прошумевшей повести «Студенты», перебивающийся журналистикой в трудную пору, не автор добротного романа «Утоление жажды», едва выбравшийся из затяжного кризиса, — нет, спортивные заметки продолжает писать человек, уже опубликовавший «Обмен» и «Предварительные итоги», уже перешагнувший своими книгами границы страны.
А разброс! Ну, хоккей, футбол, это, допустим, понятно: модель социума, законы коллективной психологии; ну, шахматы, тоже можно понять: модель интеллектуального труда, это все трифоновское,— но вдруг о теннисе попадается заметочка, о конькобежном старте, о каком-нибудь «гвоздевом матче сезона»... И он же, Юрий Трифонов, оборачиваясь на горы газетных вырезок, вздыхает: зачем я все это натрещал и набарабанил? Зачем я настряпал горы пустяковых статеек? — спрашивает себя по поводу рецензий... Неплохие вроде книги рецензирует, честные, добрые отзывы пишет, иногда вполне увлеченно, но как подумаешь, что эти коротенькие вежливые заметочки продолжает регулярно печатать прозаик с мировым именем, отлично знающий, какие это в сущности пустяки в его устах: «доброе слово» о «добром коллеге», — не странно ли? Положим, на задачи критики Трифонов смотрит архаически, считает, что критика должна оценивать тексты и давать уроки автору и читателю, обслуживать, так сказать, литературу, но тем более странно, что таким обслуживанием занимается он сам. В чем и кается.
И еще. Ответы на какие-то стандартные анкеты, на дежурные вопросы журналистов для «специального номера», для «тематического выпуска», «к дате», «к случаю», «к юбилею», а иногда и без всякого повода, когда нет ни оснований, ни желания отвечать и по ответам все видно, — так почему?
Только ли безукоризненная тактичность Трифонова влечет его в это многописание, интеллигентское неумение отказываться, вежливость добродушного великана?
А может быть, здесь более глубокая причина? Может быть, эти вещи как раз и связаны: словоохотливость Трифонова-публициста и то тайное, каторжное многописание, которое изначально крылось в основании его работы как прозаика, а потом и было объявлено им как одно из правил ремесла?
Может быть, этот странный контраст вовсе и не странен? Ибо он находится в связи с мучительной внутренней ситуацией, когда Трифонов вынужден, был, как сам он сказал, кидаться в разные стороны и пробовать. Может быть, те противоречия, которые кричат со страниц его публицистики и которые легко счесть простой непоследовательностью (сочли же критики простой непоследовательностью контраст между «Студентами» и «Домой на набережной» — что уж говорить о статьях Трифонова: то «интеллигенция есть», то «интеллигенции нет», то «мещанство» фикция, то оно реальность, то «быт» нужен, то он не нужен), — никакая ве это не непоследовательность. А коренной, «кровопролитный» для автора способ переживать проблему, пробуя одновременно ее взаимоисключающие решения.
Вот несколько «вопиющих» несоответствий в трифоновской позиции.
С самого начала, с первых, студенческих еще, статеек и фельетонов — неприязнь к пустозвонной эрудиции, к чесоточному рационализму, к далекому от практики многознанию. Заметьте: не к тупости, не к невежеству, не к темноте душевной, — именно к гипертрофии интеллекта! И это — у человека, которому суждено стать писателем интеллигенции, главным защитником умственного и духовного ее вклада в общее дело!
В статьях о фашизме — контрапункт истолкований. Фашизм как тупость и идиотизм, как «удар сапогом в живот». И фашизм — как предвещанное Достоевским бешенство изощренной «теории», как демоническое выворачивание культуры. То или это? И то и это.
А спорт? Что такое спорт в понимании Ю. Трифонова? Праздник? Чудо, выводящее нас за пределы обыденщины к пьянящим высотам игры и победы, или, наоборот, вариант трудного, непраздничного бытия, скорее даже быта, в котором статистика тренажа и каждодневный пот истиннее и эфемерных «очков», и секундных фанфар успеха? И то и другое...
Словно провоцируя нас, Ю. Трифонов спрашивает: как же это можно находить совершенство, видеть тонкое художество — в грубых мышечных упражнениях здоровых парней и девушек? Тут знаменательнее всего — сама постановка вопроса. Значит, ни совершенство, ни тонкое художество в принципе невыводимы для Ю. Трифонова ни из здоровой мускульной радости, ни вообще из природного естества; исток ценностей — принципиально другой. Вопрос, который возникает при этом у нас, читателей Трифонова: если невыводимы, то чем тогда объяснить такой пристальный интерес к мускульным радостям и биологическому ликованию тела?
А ведь Трифонов прикован к этому контрасту. Он не может оторваться от рокового и живительного противоречия между реальной, природной, грубо ощутимой плотью жизни и каким-то «нереальным», «сверхприродным», тонким и неощутимым планом бытия, которое и определить-то трудно (разум? интеллект? культура? совесть?). И это не только в публицистике его, проза Юрия Трифонова напоена этой диалектикой: Трифонов одновременно и реалист, пристально описывающий плен обстоятельств, и романтик, упрямо отрицающий этот плен. Загадка трифоновской прозы — стык мечты и «низкой», необоримой реальности, в которую падает и погружается мечта. Прозе это дает скрытую силу внутреннего действия, пружинное напряжение сюжета. Публицистике дает — цепочку открытых противоречий, взаимоисключающих посылок и несходящихся призывов. Здесь — защита медлительной точности описаний и неистовое отрицание бескрылой описательности, война фантазии, выдумке, миражному воображению и — болезненный интерес именно к тем писателям, которые легко преодолевают «земное притяжение»...
Я уже назвал три ключевых понятия, вокруг которых кипит водоворотом мысль Трифонова: «интеллигент», «мещанин», «быт». Тезис, антитезис, попытка синтеза? Попытка — драматичная, синтез — неустойчивый, непоследовательность — «вопиющая», причем громче всех «вопиет» о ней сам автор, публицист Юрий Трифонов, открыто и прямо говорящий читателю о том, что он не может разрешить эти мучающие его проблемы.
Так, может, сама «неразрешимость» и есть главная ценность, генеральная дума и суть сокрытого здесь духовного опыта? Может, это сизифово перекатывание глыб из конца в конец, это слоновье утаптывание непокорных слов, эта неразрешимость думы писателя как раз и говорит нам о его и нашей жизни куда больше, чем любые последовательные цепочки и стенки, которые можно было бы выстроить с помощью такой каменоломни?
Публицистика Ю. Трифонова не просто помогает нам понять художника (хотя и это важно), она и сама по себе является замечательным выражением тенденций нашего времени, его исканий, его идеалов, его реальных обстоятельств — надо только понять публицистику Трифонова, исходя именно из ее внутренней драмы.
Давайте начнем с простейшего пункта: с выбора героя. Герой Трифонова, как это известно из всей его прозы, — городской житель. Не крестьянин. И не рабочий. Интеллигент.
Восстанавливая этот «треугольник», я прошу читателя обратить внимание не столько на факт признания (в самом факте нет ничего особенного, в конце концов, любой современный автор находит своих героев в одной из этих трех социальных сфер), — я хочу вдуматься в мотивировки.
Трифонов говорит: крестьянский труд более красочен; труд рабочего острее и откровеннее выявляет нравственные конфликты; но все-таки я описываю интеллигента.
Теперь выстраивайте «от обратного» ту сферу, в которой Трифонов находит своего героя. Труд его — не красочен. То есть этот труд как бы неощутим, невеществен. Он не укоренен в вещах, он опирается на что-то вне обстоятельств реальности. Он укрыт, сокровенен, этот труд, он хрупок, уязвим, непраздничен, он легко может быть оспорен. Это труд духовный, труд словесный. Эфемерность. Другая жизнь, та, какую каждодневно можно увидеть и ощупать.
Теперь посмотрим другой конец уравнения: что такое в глазах Ю. Трифонова литература?
Это труд. Тяжкий, изнурительный и бесконечный. Ни полета фантазии, ни праздничности искусства, ни совершенства и красоты не хочет замечать Трифонов в литературном труде. Он подчеркивает одно: труд. Пот будничной работы. Мучительное перекатывание тяжестей.
Чувствуете точку пересечения? В реальном мире вещей и обстоятельств есть нечто, не выводимое из вещей и обстоятельств, нечто «воздушное», высокое, непререкаемо идеальное. Между тем, сама эта идеальная сфера — сфера Слова — не хочет знать других точек приложения, кроме тяжкого мира вещей и обстоятельств.
Духовная задача Трифонова проясняется в момент встречи двух этих начал.
Так кто же Трифонов: реалист или романтик?
Романтик, поглощаемый реальностью...
Теперь проследим эту глубинную драму по основным линиям трифоновской публицистики.
Итак, о любимом герое.
Каков человеческий идеал Трифонова? То есть: идеальные в его глазах черты характера, психологические его предпочтения?
Идем от противного. Три черты ненавистные: хамство, наглость, корыстолюбие. Вариация: цинизм, эгоизм, страсть к наживе. Отсюда черты «идеального героя»: благородство, скромность, бескорыстие. Или, как сказал Ю. Трифонов на Шестом съезде писателей СССР: чище! великодушнее! умнее!
Совесть — ключевой мотив нравственной программы. Если бы роман о Желябове не был назван «Нетерпение», он был бы назван: «Бескорыстие».
Классический моральный кодекс русской интеллигенции, не так ли? Разумеется, само по себе это еще не решение вопроса о правых и виноватых; никакой монополии на мораль у интеллигента нет; тут главное — отрешиться от оценочной аберрации, почувствовать объективный смысл психологических предпочтений. Писатель «деревенского корня», ну, скажем, Шукшин — тоже ведь называет прекрасные и тоже «общечеловеческие» черты (ту же совестливость, например), но когда в качестве антиподов своих Шукшин именует «бухгалтера», «продавца» и «психа», — от _этих Фигур вы методом зеркальности восстанавливаете хоть и не менее привлекательный, чем у Трифонова, человеческий идеал, да все-таки совсем другой: идеал героя земного, прочно стоящего на реальной почве, спокойного, уверенного — «невоздушного». И куда более «природного», чем трифоновский нетерпеливый правдолюбец.
Человеческая программа Ю. Трифонова — не просто программа «интеллигентности», хотя он абсолютно по праву вошел в нашу духовную память, как писатель интеллигенции. Это интеллигентность в момент аннигилирующего контакта с ее антиподом. Это дух, «ударяющийся» о материю, или, лучше сказать, вязнущий в ней, задыхающийся в ней. Это разум, идея — в неизбежном столкновении... с чем? Вот важнейший вопрос для определения социально-психологической подоплеки трифоновской драмы. Сказать: с «мещанством», «обывательщиной», «бытом» — значит, соскользнуть в лабиринты прикладной моралистики и выйти в конце концов к тем самым трем соснам, в которых Трифонов и блуждал вместе с интервьюерами, задававшими ему вопросы соответствующего уровня. Ибо в тот момент, когда интеллигентный человек, внутренне противостоящий мещанину, называет своего противника этим словом, — он уже нарушает собственный моральный принцип, по которому человек должен быть спасен в каждом.
Нет, на этом уровне мы не поймем сути противоречия. Надо искать на ином уровне. Дух и идея соотнесены у Трифонова не с теми или иными вариациями социальной типологии, а с более фундаментальными факторами. С природой. С естеством. С биологией в жизни людей. С «натурой», здоровая сила которой сама по себе ни плоха, ни хороша; она, эта сила, становится тупой и наглой, агрессивной и корыстной только тогда, когда сталкивается с бескорыстием духа. А сталкивается — неизбежно, потому что дух в мироощущении Ю. Трифонова рождается не из естественной и природной жизни (как у Белова, Распутина или Шукшина), а как бы вносится в нее извне. «Природа» этого начала «не знает».
Это и есть глубинный, трагический по своей сути конфликт, который порождает прозу Трифонова и отражается в его публицистике. Конфликт совершенно закономерный для нашего времени, и даже вполне «ожидаемый» в свете его научно-технических и экологических проблем, и, однако: принимающий у Трифонова совершенно уникальную окраску.
Чем и объясняется уникальность пути Юрия Трифонова в современной русской прозе. И его странное в ней одиночество.
Это одиночество — тема постоянных раздумий в трифоновской публицистике. Он последовательно отталкивается от всех сколько-нибудь влиятельных направлений в нашей прозе 50-70-х годов. Отталкивается от многословной, мнимо эпической, эпигонской, «под Шолохова», романистики времен своей литературной молодости. Отталкивается и от «новаторской», «современной», «телеграфной», «интеллектуальной», «исповедальной» прозы молодых прозаиков 60-х годов. Отталкивается от «деревенщиков» конца этого же десятилетия, хотя признает за ними глубину и истинность. Отталкивается, наконец, от социально-аналитической линии, связанной в то время с журналом «Новый мир», — хотя именно из этого журнала шагнули в мир «Студенты» Трифонова. Разрыв с А. Твардовским поэтапно зафиксирован в «Записках соседа»: непонятная «несовместимость» и медленное прозрение: да, разрыв закономерен, не тот прицел, не та сверхзадача...
Сверхзадачау Трифонова была другая, чем у Дороша, Можаева, Тендрякова. Другая проблематика мучила его, вернее, другой «поворот» проблемы. Сам этот «поворот» был уникален, и поэтому Трифонов, отталкиваясь от современной прозы, пытался напрямую опереться на классиков: от Бунина и Чехова он медленно сваливал к Толстому и Достоевскому. От ощущения красоты, культуры, интеллигентности погружался в какую-то непромеренную, бездонную глубину то ли истории, то ли нравственной философии... ^.
Да, как «бытописатель интеллигенции» Трифонов, разумеется, не одинок в нашей прозе — он одинок как писатель аннигиляции «интеллигентского духа» в столкновении с реальностью. Один только человек шел навстречу Трифонову, так же напролом, через «аннигиляцию начал», — Василий Шукшин, но шел из невообразимо далекого конца реальности, от самой что ни на есть «почвы», шел «вверх», отрываясь, задыхаясь, разрываясь в вакууме психологического инобытия, — и встреча не была суждена им. Только смерть преждевременная породнила: смерть от не посильной ноши, от сверхтяжелой задачи, от рвущей душ попытки понять противоположное себе.
Теперь самое время вернуться к той странной странице трифоновского творчества, которая, никак прямо не вплетаясь в его прозу, сделала его одним из блестящих авторов такой вроде бы диаметральной «интеллигентскому духу» сфере, как спортивная журналистика.
В сущности, описывая спорт, Трифонов описывает не спорт. Он описывает то, что стоит за спортом. Психологию участников. Страсти зрителей. Акции спортивных держав. Это не игра — это реальность, тяжелая и серьезная. Игра, очки—труха, сено для статистиков: предобморочный бег Губерта Пярнакиви для Трифонова — символ трагического безумия, а вовсе не апофеоз самоотверженности: это героизм, как бы перепутавший адрес. И футбол — сфера эмоций со смещенным адресом: интересно, в сущности, не то, как гоняют и забивают мяч, а как пульсирует нерв противоборства, как сталкиваются воли, как ворочается реальное за всеми этими «пасами» и «офсайдами». Лучшая команда — московский «Спартак». Со всеми ее безумствами срывами? Именно! Именно в этой команде за всей ее импульсивностью и непредсказуемостью можно уловить отсвет «духовности». Спорт — странное сцепление «духа», «порыва» — и биологии; такое сцепление — чисто «трифоновский сюжет»: спорт — мастерство, тонкость, индивидуальность и спорт—танковое давление силы, безумие толпы, поджигаемой зрелищем, миллионное предприятие.
Главным героем спортивной публицистики Трифонова является не спортсмен. Его герои — «население трибун», люди под демонстрационным табло, орущие: «Шайбу!», агрессивные, двужильные и яростные. Болельщик — фигура, вроде бы диаметральная привычному герою трифоновсой прозы. Трифоновский интеллигент, с одной стороны, возвышен, интеллектуален, а с другой — прозаичен, впряжен в трудовую лямку, не знает праздности. Болельщик же — двойное отрицание интеллигентности: с одной стороны, он зациклен «на мускулатуре», с другой — он празден, праздничен. Так эта диаметральная по основным осям фигура — болельщик — не есть ли своеобразный выворот «генеральной думы» Юрия Трифонова? Корень-то — один. Корень — ключевое, главное, всепроникающее трифоновское слово: боль. Расцветите корень суффиксами, преломите в «зеркалах игры», пропустите через праздник и праздность — и выйдет: болельщик.
Спортивная тема иссякает в публицистике Трифонова к началу 70-х годов: мучающая его проблема плохо решается «от противного». Как раз в ту пору — к началу 70-х годов Трифонов окончательно утверждается и в общественном сознании, и в своем самоощущении как автор «городских повестей». Тогда и концентрируются главные проблемные узлы его публицистики: «интеллигент», «обыватель», «быт». Теперь все решается не «от противного», а впрямую.
И — не решается все-таки. Не «решается» мучительная трифоновская коллизия: неизбежное и роковое столкновение высокой идеи с «природной» реальностью. Не решается — как «вопрос». Но как жизнь — решается: пережить это, перетерпеть, переболеть. Перебаливать бесконечно.
Неразрешимость отвлеченно понимаемой проблемы состоит в том, что само наличие внутренней «перегородки» между интеллигентом и... неинтеллигентом — мгновенно профанирует задачу, ради которой интеллигент называет себя таковым,—общечеловеческую, нравственную задачу. Уничтожение же такой «перегородки» — тоже профанация, но с другого боку: проблема как бы объявляется несуществующей. Между тем, она существует! Существует интеллигенция — как нравственное начало, как традиция и преемство, как концентрат духовной силы, в которой так нуждается мир! Но не существует — как реальность бытовая. Ибо в повседневье, в «миру дольнем» она должна исчезнуть, как исчезает зерно в злаке или соль в воде. Исчезновение интеллигенции в потоке жизни, в потоке быта, в потоке истории — это кошмар Трифонова, рок, преследующий его героев. Но и ее сохранение (может быть, лучше сказать: консервация?) раскол трифоновского мира на интеллигентов и... неинтеллигентов — это такой же кошмар, такая же профанация: моральная истина не может быть достоянием одних «типов» в укор другим.
Есть выход из двух этих тупиков?
Есть. Боль. «Словесного» выхода — нет.
Вот и воюет Трифонов яростно с этими словами. Он говорит: я не знаю, что такое «интеллигенция», иногда я думаю, что ее нет; иногда — что все вокруг меня интеллигенты, в зависимости от того, что вкладывать в это слово. Он говорит: я не знаю, что такое «мещанство», я знаю только что это слово лукавое; то ли мои повести «антимещанские» то ли «мещанские» — как повернуть слово; все запутано, не разберешь, где что. Все гневные филиппики Трифонове против понятия «быт», лейтмотивом проходящие через его публицистику, есть бунт против слова: Трифонов не может отбросить слово «быт», потому что быт — форма бытия но и принять не может, потому что это превратная форма бытия, профанация духовной реальности. «Быт интеллигенции» — это же вообще на грани нонсенса: интеллигенция по определению, «по замыслу истории» есть преодоление «быта», «сора», «обстоятельств» низменной «природы»; трагедия же в том, что реализоваться-то духу более и негде, как в реальности обстоятельств, в «соре» повседневья — в проклятом, тягостном «быте».
И вот, понимая всю эту непримиримость, Трифонов все-таки берет на плечи неподъемную ношу: он пишет быт интеллигенции. Пишет—в прозе. Отсюда глубина и внутренняя трагичность его повестей Пишет — пытается объяснить себе — и в публицистике. От сюда внешняя противоречивость его интервью, статей и высказываний.
Противоречивость ситуации иногда заставляет Юра Трифонова лукавить в ответах на эти вопросы совершенно невообразимым для его тяжелого характера образом. Прочтите под этим углом зрения беседу его с литературоведом Анатолием Бочаровым — поразительная драматургия! Едва Трифонов начинает вслед за Тургеневым рассуждать о «читателях талантливых» и «читателях средних», Бочаров на поминает ему — не для того, чтобы «поймать», а просто и ученой добросовестности — что теория «героев» и «толпы», вообще говоря, уже существует; услышав эти слова, Трифонов мгновенно пресекает разговор, поворачивает его в другое русло: "мы немного отвлеклись...«—жупелы «слов» подстерегают его боль на каждом повороте.
Теперь попробуем понять и тот странный тип письма, который Ю. Трифонов постоянно защищает в своих размышлениях о литературном труде: писание «без плана», «без замысла» — полуслепое, наощупь, протискивание сквозь материал, неустанное перемалывание его, мучительное многописание, многократное прощупывание бесконечных подробностей и мгновенные догадки, как при пробуждении от сна. Понятно, почему Трифонов с таким облегчением воспринял совет Александра Гладкова (при начале работы над биографией Желябова): держитесь подробностей. Ситуация формально неразрешима: интеллигент, чтобы осуществить свое предназначение, должен раствориться в «остальной жизни» — он должен перестать быть интеллигентом как чем-то отдельным. И Трифонов уходит в толщу «подробностей» от этой формальной неразрешимости. И толща «подробностей» дает ответ — не отвлеченный, а жизненный, — потому что Трифонов, погружаясь в «слепой материал» своих повестей и романов, твердо знает, какой вопрос он хочет задать «материалу».
Вечный, «проклятый» русский вопрос: о смысле, который сокрыт в этой жизни. Он сокрыт. Но он есть.
В системе бытийных координат, означенных Трифоновым с предельной лаконичностью: время и место, — его больше тревожит пункт первый. Время. Почему?
Сравним эту позицию с позицией писателей противоположного опыта: с тем, как ориентированы Шукшин, Белов, Распутин. Для них время — не проблема, оно «дано» изначально; кажется, что герои Шукшина, Белова и Распутина живут в едином, нерасчлененном, вечном времени — независимо от того, взято ли оно на глубину тысячелетнего исторического «лада» или на сегодняшнем срезе. Истинная проблема здесь — место; выбор места: деревня или город? здесь или там? та или эта почва?
Важна ли для Трифонова проблема места? Важна. Но не драматична. Она решается сама собой. Москва — вот площадка, на которой умещается для него все мироздание. Драматичной проблемой является — время. Время, которое все меняет, смывает, уничтожает, но вместе с тем и соединяет, хранит, смыкает. Невозможность забвенья при неизбежности перемен — вот вопрос, над которым бьется Трифонов: исчезновение как парадоксальный шаг к сохранению.
Есть ходовой прием в его публицистике... собственно, этот прием работает и в прозе Трифонова, но в публицистике этот прием, так сказать, выделен в чистом виде: несколько обликов, одновременно живущих в человеке, несколько его ликов разного времени, спрессовавшиеся в нынешнем облике. Оборачивая этот прием на самого Ю. Трифонова, можно смоделировать следующее рассуждение: в нем разом продолжали жить трехлетний мальчик, с трепетом глядящий, как грохочет трамвай по Бульварному кольцу, молоденький слесарь на оборонном авиазаводе; голодный студент Литературного института; маститый писатель...
И точно так же, как противоречивые слои пережитого времени спрессовываются в мире Трифонова в единый сложный пласт, — сам этот пласт, структура современной души, исследованная обратным зрением, — как бы расщепляется у него на «стадии становления», на «слои памяти» и «срезы истории». Современный «тихий интеллигент», вроде бы живущий «бытом», на самом деле предстает у Трифонова как наследник и ответчик за всю историю русской интеллигенции, от самых ее корней. «Анатолий Иванович и Инна Петровна из блочного дома в микрорайоне Нагатино» — скрывают бездны в своей идейной и психологической генеалогии.
Здесь мы подходим к последнему пункту творческой эволюции Юрия Трифонова: к его повороту в историю. Он дал, этот поворот, не только роман о Желябове (читавшийся как самое жгучее произведение о современности), не только роман «Старик» (признанный одной из вершин трифоновской прозы и вехой в современной русской прозе вообще). Поворот к истории дал нам замечательные образцы трифоновской публицистики. Это «Тризна через шесть веков» — реквием героям Куликовской битвы; это «Загадка и провидение Достоевского» — своеобразная очная ставка современного интеллигента с Нечаевым. Я убежден, что эти трифоновские шедевры — и по новизне мысли, и по глубине переживания, и по блеску письма — достойны занять прочное и видное место в истории русской публицистики. Копились силы — явились плоды.
Через шесть веков тризна, а ранит посвежу. История живет сегодня, в ней — начала всего, начала силы нашей, начала тревог. Надо найти исток русского неизбывного рабства — того самого, которое полтысячелетия спустя Чехов выдавливал из себя по капле и которое непонятной петлей охлестывает теперешнего трифоновского «среднего интеллигента». А ведь свободен же! волен! делай что хочешь! — но рабство бездуховности, тина повседневной борьбы за существование оплетают... Так ведь и ордынское иго, — говорит Трифонов, — не было похоже на огненный ошейник, оно состояло из каждодневного, «терпимого», привычного жизненного «сора»: алтын, ярлык, ясак, аркан... Как сломать ярмо, если оно мягкое? Как накопить силы? Ведь чтобы выйти на Куликово поле, надо было отрешиться от каждодневной естественной безопасности, от привычной, «природной» лямки — нужно было безумство свободы...
Безумство свободы — или терпение? Безумный бунт — или «естественно сложившийся», «исторически реальный», «биологически целесообразный» строй жизни, ставшей бытом? Вот трифоновские вопросы к истории. Вопросы романтика. Ответы реалиста. Первое, что говорит Трифонов о своих героях: их нетерпение есть безумие с точки зрения здравого смысла. В этом безумии есть свой риск, своя объективная опасность.
Развертывая «генеалогию души» современного интеллигента, Трифонов смело выходит на самый болезненный, самый страшный вопрос: он выходит на зловещую фигуру Нечаева.
Это тоже кажется безумием. Ну, допустим, за Нечаева еще может отвечать Желябов; каким-то краем общей беды с ним связанный (хотя и это спорно). Но почему за Нечаева должны отвечать «Анатолий Иванович и Инна Петровна» из блочного дома в Нагатине? Да если бы Трифонов просто промолчал о Нечаеве, — ведь никому бы, пожалуй, и в голову не пришло связать это или спросить с Трифонова такую связь.
Он сам связывает. Он идет на горячее место, он становится прямо-таки в толпу заложников, взятую на мушку современными «левыми» террористами. Слишком дорогие понятия приходится делить с этими сонаследниками. И раздел нужен решительный. Да, Инна Петровна из Нагатина ответственна за автоматную очередь, которой прошили Альдо Моро. Это —в традиции русской интеллигенции: становиться в шеренгу не тех, кто стреляет, а тех, в кого стреляют. Стрельба идет не только пулями, но и словами. Идет бой вокруг понятий бунта и революции, свободы и бескорыстия, террора и самопожертвования. Да, Инна Петровна считает себя наследницей народовольцев. Но террорист с маоистским цитатником в кармане — тоже. Надо рассечь этот узел, этот корень. И Трифонов, всеми генетическими линиями привязанный к русской революционной демократии, — рассекает «общий корень» решительным и праведным ударом. Он знает, где и как отделить нагатинскую учительницу, волокущую из гастронома сумки по пути с работы, — от итальянского «краснобригадника», имеющего средства и время месяцами держать под дулом автомата на конспиративной «хате» бывшего премьер-министра.
Есть пропасть между путем Желябова и путем Нечаева, есть пропасть между бескорыстным самопожертвованием, как бы трагично оно ни ошибалось в выборе средств, — и дракой за место под солнцем, какими бы цитатниками эта драка ни прикрывалась.
Современный терроризм живуч не идеями, пишет Ю. Трифонов, он живуч комплексами: подавленными комплексами раба, затиснутого в щель и мечтающего выместить свою зависть, свое отчаяние. Поэтому терроризму нужны зрители, ему нужны телекамеры и репортеры, ему нужны толпы зевак, страсти «болельщиков» — терроризму нужна реклама, паблисити, шоу; отсеките терроризм от средств массовой информации, трепетно следящих за его подвигами, — и он умрет, как умирает всякий малоудачливый бизнес. Революционная фразеология для терроризма — тот же товар, и кровь, им пускаемая,—товар, предлагаемый почтеннейшей публике.
Нет, перед нами — не «общая идея», которая имеет «лицо» и «изнанку», — перед нами разные идеи, перехватывающие друг у друга слова. Такова мысль Юрия Трифонова. Мысль, обожженная страстью, подкрепленная жизнью, проверенная исторической памятью.
Здесь публицистическая сила Трифонова достигает апогея.
Я хочу, чтобы вы вслушались: «...И все же характер человечества остался тот же: противоречивый, забывчивый, легкомысленный. Мировой Скотопригоньевск опомнится лишь тогда, когда вспыхнет пожар. Диктор французского радио сказал в 1978 году: „Смерть Альдо Моро заслоняет всю остальную действительность. Но все же я сообщу вам о результатах бегов...“ Бега продолжаются».
Что соединилось в этом поразительном трифоновском ударе?
Опыт журналиста, сотни часов проведшего среди орущих болельщиков. Опыт русского интеллигента, не просто прочитавшего, но пережившего книги Достоевского. Опыт современного писателя, который знает, что он хочет сказать, от имени кого сказать, во имя чего сказать.
2000-е
Статья о «городских повестях» появилась в журнале «Дон» в 1972 году (в Москве я и не надеялся ее напечатать). Трифонов, прочтя, сказал, что статья ему не нравится, но тем не менее он подает мне руку (и протянул свою широченную ладонь). Это было так несоизмеримо с обидами тогдашних «левых» (то есть либеральных) литераторов, которые то и дело переставали со мной здороваться. На сей раз с их стороны тоже было много претензий, и прежде всего — злость на меня, что я выступил «против» Трифонова, когда за него «идет борьба». Не мог же я объяснить либералам, что это их фарисейство приводит меня в ярость, а вовсе не Трифонов, к которому я, конечно, придрался. Повести Трифонова разом восхищали и возмущали меня. Отдаваясь чувствам, я не мог толком объяснить себе самому, зачем на этот раз я влез в литературную «борьбу». Объяснил мне проницательный человек, критик Марлен Кораллов, сказавший с улыбкой: «Насколько я мог понять, это страшная месть за Бердяева?»