Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Обоснование темы

Весной 1986 года, выступая по Всесоюзному телеви­дению со своеобразной публичной лекцией, академик Д. С. Лихачев в ответ на записку сказал: что такое интелли­гент — по совокупности признаков не определишь. Есть только один признак. Можно притвориться добрым, можно притвориться мягким... Но притвориться интеллигентным невозможно. Интеллигентность — это то, что не удается имитировать. И потому так ненавидят это понятие люди неинтеллигентные...

Для середины 80-х годов и эта записка, и этот ответ ка­жутся естественными. Как естественна для нынешнего вре­мени и постановка этого вопроса именно в связи с творче­ством Юрия Трифонова. Для огромного числа читателей он — писатель интеллигенции. Не писатель для интел­лигенции, а именно писатель интеллигенции: защитник принципа, знаток типа, истолкователь опыта.

Не так было в начале 70-х, когда от прежних повестей и романов своих Юрий Трифонов неожиданно повернулся к «городским повестям», в которых не сразу увидели главное его дело. А когда увидели, стали искать «ключевое понятием».

Для середины 50-х годов таким ключевым понятием был несомненно — «типический герой».

На рубеже 50-х и 60-х литературная мысль вращалась около другой точки: «молодой человек».

В 60-е годы годы центральным термином кажется «органичность».

К какому же пункту устремляется наша литературная мысль в первой половине 70-х?

«Интеллигент». Это слово мелькает в критических обзорах и в диалогах героев прозы, в статьях моралистов и в отчетах социологов, в исследованиях историков литературы и в письмах читате­лей редакторам журналов.

Контуры понятия несколько размыты. С одной стороны, оно еще привязано к термину «интеллектуал», и даже более узкому: «молодой интеллектуал», совсем недавно обозначавшему вполне определенный человеческий тип, весьма модный и весьма, как выяснилось, недолговечный в этой модности. С другой стороны, понятие «интеллигент» все время перетекает в другое соседствующее с ним поня­тие — «интеллигентность» и там растворяется в без­брежности.

Пристальный интерес к «интеллигенту», как и некото­рая неопределенность термина, — за­кономерны. Это не заслуга послевоенного поколения, кото­рому благосклонная судьба «позволила доучиться» (так могло показаться читателям молодежных повестей в 60-е годы), — это результат взаимодействия всех советских поко­лений, в том числе и тех, кого судьба в свое время сорвала со школьной скамьи, дав приказ — «ему на запад, ей — в другую сторону...» Это, далее, не атрибут научно-техниче­ской революции (так может показаться лишь читателям газетных репортажей), — но итог всех многосложных социальных процессов, происходящих во всей толще нашего общества.

Наконец, интерес к интеллигенту — не скорая сенсация, но следствие фундаментальных процессов, длящихся полстолетия, если не больше: за полвека тяжкой, полной трудов и драм истории выработалось, выросло, образовалось у нас нечто принципиально новое: новый слой, новый человеческий тип, новый стиль повседневной жизнедеятельности — все то, что обозначаем мы подвижным словом: «интеллигент». Это уже не «прослойка», каковая проглядывалась в нашем обществе в предвоенные годы. Это новая социальная группа, непрерывно пополняю­щая свои ряды и имеющая в структуре современного совет­ского общества важное место и важные функции. Речь идет о феномене принципиально новом в нашей социальной ис­тории. Интерес к этому феномену в литературе и публици­стике, в науке и в обыденном сознании — естествен; естественны и разные аспекты этого интереса.

Моралисты, скажем, охотно выясняют вместе с читате­лями, что такое «интеллигентность» и почему вежливый шофер такси может оказаться более интеллигентным чело­веком, нежели нагрубивший ему пассажир, даже если этот последний и является доктором наук. Социологи в свою очередь обмеряют новое явление в его конкретных пара­метрах: признаки возрастные, образовательные, професси­ональные, географические, спектр интересов, ценностные ориентации, схемы досуга и т. д. В этом социальном и об­щественном контексте пытается исследовать нового интел­лигента и литература. Ее не могут удовлетворить абстракт­но-бесспорные истины, что интеллигентный человек на дурные манеры отвечает хорошими, а интеллигентный ре­бенок говорит «спасибо» и «пожалуйста». Литературе нужна конкретность. Но не та эмпирическая конкретность, с по­мощью которой описывает новое явление социология. По самой сути своего метода литература стремится узнать но­вое явление не в его разрозненно-количественных, стати­стических характеристиках, а прежде всего — в его качест­венной сути, улавливаемой целостно и разом. В отличие от науки, подступающей к своему объекту с пестрым набором частных методик, литература не имеет такого инструмента­рия. Она подходит к своему герою синтетически. Единст­венное, что может помочь ей здесь «извне» — прецедент. Опыт. Традиция. Вот и опирается литература на две точки. На собственное чутье. И на чужой опыт. Что перевесит? И что окажется ближе к реальности?

Здесь подходим мы к главному пункту нашего разгово­ра. Жизненное чутье недаром гонит нашу литературу к то­му явлению, имя которому — новый интеллигент. А традицию в этом смысле она имеет весьма старую.

Это сильная традиция. Более ста лет рос­сийской истории окрашены в цвета «интеллигенции». Са­мый этот термин подарен мировой мысли Россией: не от латинского корня, а от русского слова отпочковывались со­ответствующие понятия в новые европейские языки. Горы книг написаны о русской интеллигенции в XIX и XX веках. Чем была она? Сословием? классом? укладом? Или своеоб­разным революционно-атеистическим орденом? Но так или иначе она была. Она зажгла три революции. И — со старыми своими качествами — сгорела в их огне. Она вы­полнила в российской истории свою миссию. И оставила в русской литературе несмываемый, трагический след. С Че­ховым долетел до нас предсмертный вздох старой русской интеллигенции. В чеховском варианте русский интелли­гент и вошел в пантеон нашей литературной памяти, на­шего опыта, нашей традиции.

Сколько минуло и сколько произошло на нашей земле с той поры — не надо перечислять. Новый мир. Новые люди. Новая психологическая вселенная.

В чем трудность задачи, стоящей перед совре­менной прозой? В том, что висит над ее сознанием неизжи­тый призрак старого русского интеллигента.

Итак — «городские повести» Юрия Трифонова.

Эти повести были так остро восприняты еще и потому, что показались неожиданными для Трифонова-писателя. Как-никак уже более двадцати лет до них работал этот автор в литературе и за двадцать лет не случилось ни одной круп­ной дискуссии вокруг него. И не то что какие-нибудь бес­спорные вещи писал, о которых сказать нечего, — нет, кни­ги Трифонова всегда оказывались в главном русле литературного процесса. «Студенты» попали в нерв морально-ли­тературных прений начала 50-х годов, «Утоление жажды» сопровождало героя начала 60-х на Восток, в край строек и целины, без этих произведений нельзя себе представить тогдашнюю прозу, и все же... вокруг Трифонова никогда ранее не сшибались мнения, не сталкивались концепции, он обогащал, но не задевал, в его книгах была какая-то бес­спорная основательность, фундаментальная и неопровер­жимая солидность, реалистическая всезащищенность тек­ста, при которой его всегда принимали даже самые лютые спорщики.

«Городские повести» имеют совсем другую судьбу. Опубликованные одна за другой на рубеже 70-х годов, они вызвали такие страсти, перед которыми побледнели битвы предыдущего десятилетия. Обогатил ли нас автор? Посмот­рим... Но задел — точно. Так задел, что споры критиков сразу приобрели ка­кой-то прикладной характер. Имел ли право писатель изо­бразить такую серую будничность, таких скучных обывате­лей? Имел право! — мужественно ответили на этот вопрос критики В. Соколов и М. Синельников в № 2 «Вопросов ли­тературы» за 1972 год. Я подумал: вот спасибо-то, защитили писателя—да будто кто в этом праве сомневался! По­стом прочел в «Литературной газете» статью Гр. Бровмана о «герметически закупоренном малом мире» Трифонова и понял: вот кому, оказывается, критики это право доказыва­ли. Ну ладно, будем считать, что В. Соколов и М. Синельников сделали важное дело, я же попробую опереться на другой «этаж» дискуссий о Трифонове, именно — на слышан­ные мною реальные читательские бури. Читательская реак­ция, противоречивая и неоднозначная, вырабатывалась в спорах такого приблизительно типа:

— Что же это за герои нашего времени! Показывает ме­жеумков-неудачников, слизняков каких-то, да разве такие люди составляют цвет общества периода научно-техниче­ской революции? Сейчас интеллектуал — деятель!

— Вот-вот, этих-то ваших «деятелей» нового типа Три­фонов и вывел! Хищники они интеллектуальные! Колупаевы и Разуваевы эпохи научно-технической революции! Мещане отпетые, только что с дипломами, а под их ударами действительно гибнут духовные ценности...

— Это какие же ценности, позвольте уточнить? Идеалы бомбометателей из нечаевского «Общества топора»? «Кабаки» прыжовские? Да этих идей, простите, вся образованная Россия уже сто лет стыдится. Достоевский костьми лег, а тут извольте радоваться — интеллектуалы топор вспомина­ют, умиляться просят...

— Да при чем тут топор? Тут если и есть топор — так это топорный обыватель! Колун скорее! Безжалостный драмодел Смолянов, в руках которого вянет все талантливое! Вот о чем говорить надо, вот кого писатель вывел на чистую во­ду! Современное мещанство пригвоздил!.. и т. д.

Тут какой-нибудь миротворец успокаивает споря­щих тем, что обращение писателя к актуальной теме обли­чения мещанства не избавляет его от необходимости худо­жественно убедить нас, а как он может нас убедить, когда на одной странице «Долгого прощания» год рождения героини — 1928-й, а на другой — 1925-й, а на третьей Лиля мажет губы бесцветной немецкой помадой, которой в 1952 го­ду, как известно, не было еще в природе... После этого спорщики некоторое время занимаются про себя устным счетом, а потом продолжают громкий крик, потому что год рождения героини ничего не меняет, а то, чем она мажет себе губы, и вовсе тут ни при чем, а главное-то состоит в том, что Трифонов показывает современного интеллигента...

Поэтому и не хочется ловить Ю. Трифонова на част­ных недосмотрах и на разного рода художественных недо­работках. Тут дело вовсе не в том, что «актуальная» тема «не вытянута»... Юрий Трифонов — писатель такого уровня, что к нему эти ремесленно-беллетристические приемы не подходят. Все, что он задумывает, он великолепно вытягивает. И отстаивает свое — крепко. Поэтому с ним можно спорить, но смешно давать ему школьные оценки: хорошо написал, плохо написал. Если хотите, я вот теперь и даю его повестям все необходимые комплементы: хорошо, отлично, прекрасно, что они появились!

А теперь будем спорить.

По существу. По той самой проблеме, что есть интелли­гент, что есть обыватель, кто кого судит, у кого какое право судить, и что такое моральная истина в обществе, которое мыслит себя обществом социальной интеграции.

Итак, вспомним: «В июле мать Дмитриева Ксения Фе­доровна тяжело заболела», и, как только ей диагностирова­ли рак в последней стадии, — жена Дмитриева, Лена, затея­ла обмен: решила срочно съезжаться со свекровью, жившей одиноко в хорошей, двадцатиметровой комнате. В первом же абзаце повести обрисованы и экспозиция, и завязка, и, в сущности, развязка. Съест молодая хищница старую обреченную женщину! Приберет к рукам ее «двадцатиметровую комнату»! Сюжетный интерес тут даже не в том, удастся ли Лене этот кощунст­венный обмен, сколько в том, как на все это отреагирует ее муж, сын Ксении Федоровны, слабовольный Дмитриев.

Он в центре, и на него давят обе стороны. С одной сторо­ны — родня матери, Дмитриевы. С другой стороны — родня жены, Лукьяновы. Кто кого?

Дмитриев мучается. Он понимает, что объявить матери об идее обмена жилплощади — значит добить ее (понятно, что старая женщина не знает подлинного диагноза и думает, что у нее язва; она много раз в прошлом хотела съехать­ся с семьей сына, но невестка была резко против, так что этот спешный поворот слишком ясно скажет Ксении Федо­ровне, что она обречена). Понимая все это, Дмитриев и му­чается. Он и кричать пытается на Лену, и отказывается, и возмущается, и к совести взывает, и... и... все-таки едет к больной матери с этим чудовищным предложением. Ему, Дмитриеву, уже не выкрутиться, он у Лукьяновых — под каблуком, он... олукьянился. И смысл повести, исход которой, что называется, ясен наперед, — заключен именно в терзаниях Дмитриева, в медленном и издевательском осознании его «олукьянивания», в той спокойной жертвен­ности, с какой подчиняются судьбе честные и чистые люди, Дмитриевы; Ксения Федоровна и все те, кто остался верен ее принципам.

Что же это за люди? И каковы принципы?

Коротко говоря и применяя те самые старые термины, которые, конечно, давно уже не передают всей сложности вещей, но у которых есть одно прекрасное свойство: тради­ционная прочность значений, можно сказать так: Лукьяно­вы для Трифонова — обыватели, Дмитриевы — интелли­генты в старинном смысле слова.

Лукьяновы — из новых, умеющих жить. Из тех, которые могут достать дефицитную мебель, устроить ребенка в специальную школу, вовремя подписаться на тридцатитомник Достоевского, устроить, родственника на выгодное место, пробить обмен жилпло­щади... Это люди одновременно и безудержно-активные, и мертвенно-пассивные: активные — во всем том, что касает­ся материального обеспечения и земного устроения, приобретения благ и умножения удобств; пассивные же, мерт­вые — в духовном смысле. Такая концепция мещанства в русской литературной традиции восходит, наверное, к Гле­бу Успенскому, а непосредственно — к Горькому, к его окуровскому циклу, к «свинцовым мерзостям» жизни, делаю­щим из человека животное, — к тому мещанству, для кото­рого, как писал Горький, самое страшное — это когда ла­вочник повышает цену на сахар, самое радостное — это ког­да у соседей маленькие несчастья, а солнцем в небесах слу­жит копейка.

Разумеется, теперешние варианты такого ме­щанства цветут, как это хорошо знает Ю. Трифонов, на иной почве, сахаром оно вроде бы обеспечено, и по твердым ценам, гоняется же — за модными книжками, видя в них продолжение все того же комфорта, что же до копейки в не­бесах, то эти новые окуровцы поняли, что и сама копейка зависит от связей. Трифонов прекрасно понимает наив­ность старой антитезы, будто «интеллигент» — это который книжки читает, а «обыватель» — это который в опорках хо­дит. Обыватель теперь тоже книжки читает. Только и из книжек он выгоду выколачивает. Хватка у него бульдожья, зубы железные, глаз точный — своего не упустит! Так что окуровец все-таки проступает в его новом облике... Ниже я еще вернусь к Горькому и к тому, какие проблемы встают перед Трифоновым на том пути, которым он пошел, но по­ка что уясним главную, ясно видимую и, надо думать, без­оговорочно принимаемую им версию: сколь бы ни меняло мещанство внешние обличья, сколько бы ни переодева­лось, — бескрылый и жестокий окуровец все равно просту­пает из-под любой маски, бескрылость духа остается его главной чертой, и противостоит такому обывателю — возвышенный и бескорыстно духовный интеллигент.

Контраст все тот же: ужас «олукьянивания» — безыдеальность; все есть: книжки, серванты, квартиры, театраль­ные абонементы, музшкола дочке; нет только одного — иде­алов. Или, если хотите, идеальности натуры. Лена, кстати, английский знает — как русский, переводит техническую литературу, зарабатывает. Ксения Федоровна Дмитриева тоже знает английский. Но она выучила его «просто так, для себя, чтоб читать романы». Вот разница. Там — корысть, а тут — бескорыстие. Там — приобретатели, а тут — бессребреники.

Ксения Федо­ровна «доброжелательна, уступчива, готова прийти на по­мощь и принять участие... Всем... старается помогать со­вершенно бескорыстно... кровом, советом, сочувствием. Она любит помогать бескорыстно». У нее вечно ночуют, останавливаются, живут какие-то дальние родственники, про­винциалы, несчастные, нуждающиеся, бездомные. В ее простодушии есть что-то детское. Детскость вообще — мотив, которым у Трифонова награждены все «подлинные интел­лигенты». Мать Дмитриева детски наивна и пронесла этот наив сквозь десятилетия. Таня, любовница Дмитриева, к которой он бегает от своей волевой жены Лены, — настоя­щая школьница, с тетрадками любимых стихов... Даже ин­теллигентные старики сохраняют что-то детское: разводят сады там, где полгода спустя все равно пройдет бульдозер. Эта-то вот детская непрактичность, может быть, и есть по Трифонову — главный признак интеллигентности Дмит­риевых: просто их жизнь направлена на иное — на высокое. Канализация в их дачном поселке смердит годами, и вычи­стить ее некому, потому что местный водопроводчик, пья­ница и жулик, держит этих неумех в кулаке и вымогает деньги: чистить трубы ему невыгодно. Не то чтобы эти лю­ди не хотели ничего делать, но вот просто не до того им, так что когда отец Лены, главный из Лукьяновьк, шуганул ста­рого пьянчужку, привез рабочих и в считанные дни отре­монтировал канализацию, — то обитатели поселка были ему очень благодарны.

Ах, интеллигенты из поселка «Красный партизан»! Где вы теперь, чистые, светлые люди? Где ваши долгие, за пол­ночь, споры, когда в 20-е, 30-е годы вы засиживались до ут­ра, выясняя великие вопросы мирозданья? Где веселые люди в чесучовых толстовках, в пенсне и с бородками, с портфелями, набитыми книгами? Ах, вре­мя, время... Исчезли эти семейные кланы, эти гнездовья, эти племена со своим бытом, разговором, играми, музы­кой. Исчезли дочиста, так что нельзя найти следов. Вместо них на бетонированной набережной толкутся люди новые, в спортивных костюмах, в пижамах, с детьми, собачками, ги­тарами, поллитрами на газетке... Дмитриев приходит в ужас от этого нашествия, но разве может он противостоять этому потоку «лукьяновщины»? Он внутренне и сам уже, давно «олукьянился», и его победительное имя «Виктор Ге­оргиевич» звучит в этой ситуации почти издевательски.

«...Обменяться? — переспросила мать и, мгновенно по­няв все, закрыла глаза. — Ты уже обменялся, Витя. Обмен произошел... — Вновь наступило молчание. С закрытыми глазами она шептала невнятицу: — Это было очень давно. И бывает всегда, каждый день, так что ты не удивляйся, Витя. И не сердись. Просто так незаметно...

Посидев немного, он встал и вышел на цыпочках».

Он понял, конечно, смысл той «невнятицы», какую шеп­тала мать. Ты нас предал. Давно. Незаметно. Каждый день ты предаешь нас. Твой «обмен» — измена. Измена бескоры­стию отцов и дедов, интеллигентов и бессребреников... не сердись, Витя...

«Счастливый финал», последовавший после этой сцены, носит иронический характер. Мать в конце концов согласи­лась, и Лена провернула свой обмен. Когда вскоре Ксения Федоровна умерла, у Дмитриева сделался гипертонический криз. Вот все. Новоселье справлено. Достигнута мелкая, гадкая, «лукьяновская» цель. Но какой ценой!..

Этот реквием беззащитной интеллигентности продол­жен и развит во второй повести Ю. Трифонова, в «Предва­рительных итогах». Только Дмитриева зовут здесь не Вик­тор Георгиевич, а Геннадий Сергеевич, его жену — не Лена, а Рита, и работает он не в Институте нефти и газа, а — пере­водит стихи с подстрочников. Герой «Предварительных итогов» — это Дмитриев, уже предавший свою мать, и ги­пертонический криз, отметивший это предательство, у ге­роя «Итогов» произошел где-то накануне действия.

В «Об­мене» была — измена, здесь — «итоги» измены: духовное разложение бывшего интеллигента и мечтателя, ны­не — жалкого халтурщика, строчкогона, «производителя муры», неврастеника и неудачника. Все эти опреде­ления герой дает себе сам («Предварительные итоги» напи­саны от первого лица), — но при всей беспощадной трезво­сти самооценок в них нет последней меры — нет самоотри­цания: перед нами не отрицание, но элегия, реквием, про­щальная песня, печальное анатомирование души, на дне которой еще хранятся жалкие воспоминания о былом ро­мантическом счастье.

«Лукьяновы» же, против которых герой «Обмена» пы­тался устоять, — теперь обкладывают «интеллигента» со всех сторон. Его жена Рита — новый вариант Лены Лукья­новой, только за Ритой стоит уже целая стена сочувствующих: это и некая подруга Лариса, умеющая достать абсолю­тно все, и холодный всезнайка репетитор Гартвиг, и — вот самое страшное! — родной сын героя — Кирилл, де­сятиклассник, свободно читающий английские романы (уж не Ксения ли Федоровна успела научить его на свою голо­ву?). Этот парень, неуязвимо-трезвый карьерист, презирает отца! И если папаша, терзаемый угрызениями совести, еще пытается вернуть Кирилла на путь истинный, то самому Кириллу это все, про­стите, смешно. Он скатывается до уголовщины: крадет у домработницы Нюры старую икону и загоняет спекулян­там, — отец в ужасе, а сыну хоть бы что: делов-то. А уж за Кириллом — целая фаланга «железных» моло­дых людей, деловых, прытких, умеющих добиваться своего. Где нашему «поставщику муры», тихому переводчику, с ни­ми конкурировать — «у них не было прошлого, смутного от несостоявшихся надежд. С младых ногтей они приступили к делу». Иначе говоря: они не ослаблены интеллигентской рефлексией, и их ничто не остановит.

Герой «Предварительных итогов» — в кольце противни­ков; переломить ход борьбы он не может. И то правда: в «Обмене» все-таки были столкновения, страсти, отчаянные споры — здесь наследники Лукьяновых не тратят на споры сил, они небрежно фиглярничают перед бедным Геннадием Сергеевичем, просят его «не волноваться», а он глотает ва­лидол, бьется в бессильной истерике и в конце концов сбе­гает от своей семьи в Среднюю Азию...

Ю. Трифонов и здесь дает нам горький хеппи-энд: не волнуйтесь, семья не развалится, Геннадий Сергеевич вер­нется...

Кто же вернется-то? Развалина, а не человек. Жалкий неудачник, не умеющий даже порвать со своими беспощад­ными победителями. Прекрасный, совестливый, честный человек, растоптанный уверенными обывателями, предав­ший себя, свои принципы. «Бывший интеллигент...»

В «Обмене» — предательство; в «Предварительных ито­гах» — духовное разложение предателя; в «Долгом про­щанье» — его унизительная капитуляция...

Представителем вымирающего племени идеалистов-интеллектуалов является здесь жалкий литературный по­денщик Гриша Ребров, околачивающийся по редакциям и иногда печатающий в газетах никому не нужные «истори­ческие мелочи». Родословие Гриши — самое славное: «одна его бабушка из ссыльных полячек... прадед крепостной, а дед был замешан в студенческих беспорядках, сослан в Си­бирь... другая бабушка преподавала музыку в Петербурге, отец этой бабушки был из кантонистов...», и вот — потомок этой славной плеяды российских интеллигентов всех эта­пов и поколений — чуть ли не побирается внештатными заданиями, выклянчивает авансы и справки, «стреляет» в «Национале» рублики, а в свободное время откапывает в старых изданиях подробности о героическом нечаевце Прыжове, хотя истинно не знает, зачем и кому это нужно. Герой «Обмена» предавал, герой «Итогов» мучился, этот же — вроде как-то и не существует вовсе: так, тень одна, бо­лезненное самолюбие и больше ничего.

Противостоит же ему — деятель и обыватель, в котором под литературным лоском чуть ли не просвечивают настоя­щие опорки, — драматург Смолянов, человек с наколкой на руке, кругленький, крепенький, бездарный и пробивной, как молоток. И что же? Конечно, здесь и борьбы-то никакой быть не может. Обречен Ребров сразу и намертво. По старой романтической традиции его жена уходит к Смолянову, но как! — тихонько, тайно и не по любви, а вот — «себя устро­ить»: Смолянов-то— крепкий... Но ей и Гришу жалко. По­сле этого Гриша чуть не умер от ужаса: что с ним сделали! Плюс ко всему, его бедные рукописи, которые никто и чи­тать не хотел, потайными путями «знакомств и связей» по­пали для протежирования к... всесильному Смолянову. И тот — помог, понимая, что больнее унизить Гришу невоз­можно. Гриша не знал, что ему после всего этого делать: бить Смолянова или ехать к нему договариваться о рабо­те?

Ясно, что бить Смолянова Гриша не стал. Он поехал до­говариваться. Пополз на брюхе — потомок ссыльных поля­ков, русских террористов-нечаевцев и питерских музыкан­тов...

Стоп, стоп, стоп! Ю. Трифонов и здесь резко вывел по­весть к ироническому хеппи-энду. Плюнул Гриша на всю эту историю! Да, плюнул и уехал в Сибирь. И там — преоб­разился. И теперь он — преуспевающий киносценарист, бывает за границей, процветает, живет в Москве на Юго-Западе, имеет машину... Теперь он своему старому сопернику, пожалуй, нос утрет. Одним словом, «счастливый финал» со­стоит в том, что Гриша Ребров превратился в Смолянова.

Finita la comedia. «Интеллигент» исчез, растворился, испарился. Можно давать занавес.

Возможно, что в моем изложении замысел трилогии Ю. Трифонова огрубился. Возможно, что замысел его и не был таким. Но бесспорно, что в плоти, в ткани его повестей изложенный сюжет есть. И воплощен он со всей присущей Трифонову психологической основательностью. И убе­дительность этого сюжета в пределах его собственной логи­ки говорит о том, что выражена в нем коллизия реальная. Не в том мой спор с Трифоновым, что он будто бы написал то, чего нет, или описал героев не такими, каковы они есть. Он написал то, что есть и как есть. Спор мой — о том, что он по этому поводу думает. О духовном смысле отпечатавшейся в трифо­новских повестях драмы.

Начиная говорить о том, что меня внутренне не устраи­вает в этих повестях, что раздражает, коробит в них, я хочу еще раз предупредить, что это не критика «художественного воплощения». Ибо Ю. Трифонов, как художник истинный, сам же воплотил в своей прозе и то, что подрывает изло­женную выше мироконцепцию. Речь идет, стало быть, о внутренней противоречивости самого жизненного матери­ала, которую писатель не смог преодолеть. Можно сказать, что, ополчаясь на Трифонова, я беру в союзники его же са­мого. Или что я за него «борюсь». Как угодно.

И начну я этот спор с вопроса, который может показать­ся частным, — с одного историко-критического пассажа, вставленного в «Предварительные итоги». Впрочем, почему частность? Как раз в художественном условии разбираемых повестей экскурсы в область культуры, истории, литерату­ры, философии и прочих нив интеллектуальности — не ча­стности и не детали, а своеобразный «пароль интеллигент­ности»: интеллигент у Трифонова ощущает противостоя­щего себе обывателя и хищника прежде всего — как дрему­чего невежду. Поэтому Гриша Ребров, сознавая свое перед Смоляновым бессилие, тайно шепчет тестю: «Товарищ Смолянов... человек в высшей степени загадочный. У меня есть подозрение, по некоторым данным, мельчайшим на­блюдениям... Достоевского не читал!..»

И это в любой из повестей. В «Обмене» — двоюродная сестра Дмитриева Марина глу­шит «мещанку» Лену Лукьянову: «Пикассо! Ван-Гог! Сублимация! Аксельрация!..» В «Предварительных итогах» Геннадий Сергеевич, не в силах справиться с циничным всезнайкой Гартвигом, на­конец, сажает того в лужу: Гартвиг, оказывается, не знает, кто автор Печорина. Не знаю уж, верить ли в такой казус, но что бесспорно: знание и компетентность — настоящий пароль трифоновских «интеллигентов». Уж Геннадий-то Сергеевич и Достоевского читал, и Лермонтова, уж он-то человек грамотный.

Вот я и хочу оценить одно его выступление по пробле­мам истории русской культуры. Оно вызвано тем, что жена Геннадия Сергеевича, впав в моду на старые книги, принялась доставать и читать русских философов-идеалистов и прочий «хлам». По поводу этого «хлама» Геннадий Сергеевич и высказывается. Заметьте, что драматургическая зада­ча могла бы быть решена тут двумя-тремя фразами: ну, ушла жена с работы, от безделья бесится, читает всякий хлам — и все. Но Геннадий Сергеевич не ограничивается двумя-тремя фразами, он отряжает этому делу три щедрых журнальных страницы, отдавая на наш суд настоящий трактат. Ну, и поскольку это трактат вполне авторский (ибо автор герою безмерно здесь сочувствует), а уровень компетентности есть первый пункт нравственного кодекса в пове­стях Ю. Трифонова, я должен буду оценить этот трактат по существу.

Чтобы напомнить читателю его суть и тон, я вы­беру из трех полновесных страниц наиболее характерные строки.

«Я их вышучивал, — пишет герой „Предварительных итогов“, — но на Риту это действовало мало... Все эти Леонтьевы, Бердяевы или, как я говорил, белибердяевы стоили порядочных денег, которых я дать не мог... Несколько раз, прочитав через силу какие-то из старых книжонок, вернее, не прочитав, а перелистав, потому что дочитать до конца ни одну из этих книг я не мог, слишком мудрено, ей-богу, че­рез пять страниц я переставал понимать, о чем идет речь, а я ведь не самый большой кретин на свете, — я пытался за­теять спор, прочистить ей мозги... „Ну, что ты вычитала в этой книге? Чем обогатилась?..“ „Чем обогатилась? Хотя бы тем, что лучше узнала твой характер. Как раз сегодня читала у одного автора о вечно бабьем в русской душе“. Я расхохотался... Все. прузья мои, благородно, прекрасно, любите красоту, взыскуйте града, а только вот — с любовью к ближнему как? Бабушку свою старенькую, которая в дерев­не горбатится, не забыли? Жену в тяжкую минуту не броси­те или, наоборот, мужа? А то ведь старичок с бородой, который на черной доске в столовой висит, над сервантом, одно велит: добро делайте. Ну, и как с ним, с добром?..»

Похоже, что, «листая» старые «кни­жонки», Геннадий Сергеевич, в силу своего неустойчивого семейного поло­жения, искал в них не столько истин всеобщих, сколько прикладных, а точ­нее, искал он там защиту семейной морали — и не нашел. Попробую ему помочь. И процитирую того самого писателя, о котором он так яростно спорит с Ритой. Писатель этот как раз провожает в могилу близкого челове­ка, жену, с которой верно прожито было двадцать лет:

«...Я сразу состарился. 20 лет стоял „в полдне“. И сразу — 9 часов вечера. Теперь ничего не нужно, ни­чего не хочется. Только могила на уме... Потому что никакого интереса не разделит „друг“. Интерес нужен „вдво­ем“: для одного — нет интереса. Для „одного“ — могила».

Нет, явно невпопад ударил Геннадий Сергеевич: русские идеалисты много критиковали семью со своих идеали­стических позиций, но что до конкрет­ных человеческих отношений с «ближ­ними» — то тут-то они как раз стояли на самых добропорядочных позициях и куда больше сентиментальничали, чем, скажем, теоретики «свободного эроса», книгами которых в начале 20-х годов, наверное, зачитывались дмитриевские родители, люди в пенсне и с бородками... То же и со старушками. К революции философы-идеалисты от­носились, как правило, отрицательно. Деревенских же старушек, как назло, в основном уважали...

Тут, наверное, Геннадий Сергеевич, остановит меня и скажет, что и он под­берет мне любые цитаты из любого ав­тора, а эти частности ничего не доказывают.

Верно! Не доказывают! Но тогда зачем же вы начинаете это пустое фехтование? Зачем стремитесь ули­чить противников во вздоре, никак не интересуясь существом их учений? А существо совершенно не интересует трифоновского героя! Ведь сказать «все эти Леонтьевы, Бердяевы» — зна­чит выдать себя с головой, ибо меж­ду таким жестким государственником и византинистом, каким был Леонтьев, и Бердяевым, с его принципиальной «антижесткостью», склонностью к анар­хизму, левизне и декадансу, расстояние не меньше, чем между... Бисмарком и Кафкой, но, по верному замечанию В. В. Кожинова, ни один наш специалист по немецкой культуре не решится вый­ти сейчас с такого рода перечнем, а «специалистам» по русской культуре — все можно. Можно забить в одну стро­ку террориста Клеточникова и заслу­женного артиста императорских теа­тров Музиля, как это делает герой «Долгого прощания» — экая радость: «все вместе!». Не знаю, как отнесется к этому Ю. Трифонов, но мне все это напоминает многократно осмеянные у нас в критике перечни из статей В. Чалмаева: Аввакум и Никон, Чаада­ев и Киров, Багратион и Александр Матросов...

Возвращаясь к тем фило­софам, на которых Геннадий Серге­евич обрушил свой гнев, скажу следую­щее. Не секрет, что русские идеали­сты конца XIX — начала XX века име­ют сейчас большой спрос на западном рынке идей. Не секрет, что на этой почве развернулась сейчас идейная борьба, в ходе которой у нас появи­лись наконец серьезные работы, фунда­ментально полемизирующие с концеп­циями русских идеалистов (назову статьи Ю. Ф. Карякина, И. Ф. Балакиной, А. Н. Латыниной, дискуссию о славянофилах в журнале «Вопросы литературы»). Так что перлы типа «белибердяевщины» вряд ли могут сильно обогатить нас в настоящей си­туации.

Но это лишь одна сторона вопроса: уровень полемики. Есть и другая: художественный ее резон. Что герой Трифонова не смог до­читать идеалистов — ладно. Любопытно другое: откуда в его душевном состоянии такая готовность браниться? Такая заведомая злость, такая готовая обиженность? Ведь комп­лексы так и светятся из всех нечаянных прорех трифонов­ского гордого «интеллигента». Он какой-то априорно оскорбленный. Он обязательно хочет быть унижен, обижен, обойден. Не Гартвигом, так Смоляновым. Не Смоляновым, так этими, как их... «Леонтьевыми и Бердяевыми». Он та­кой профессиональный мученик, — этот трифоновский бессребреник, что я, право, начинаю ловить нотки удоволь­ствия в его жалобах. И моральная база добродетельности этого героя начинает внушать мне сомнения.

Во всяком случае, странная мысль, не скрою, приходит мне в голову: что герой «Предварительных итогов», столь много страдающий от наглости и бесцеремонности ново­модных мещан-окуровцев, — сам некоторым образом ока­зывается в их рядах и подпадает под следующее горьковское определение: «Мещане всегда соблазняются призрач­ной возможностью сказать себе и всему миру, что они ни в чем не виноваты».

Что вы! Разве Геннадий Сергеевич виноват? Он — жерт­ва. А Ксения Федоровна? Она ж святая!

Ну, поговорим о ее святости. Ксения Федоровна — са­мый светлый, самый нетронутый, самый последователь­ный представитель «антимещанского» стана интеллектуа­лов. И она, как вы помните, «очень любит помо­гать бескорыстно».

«Пожалуй, точнее так: она любит помогать таким обра­зом, чтобы, не дай бог, не вышло никакой корысти...»

А если еще точнее?

«...Но в этом-то и была корысть: делая доброе дело, все время сознавать себя хорошим человеком...»

Согласитесь, тут уж с помощью Ю. Трифонова мы от­крываем в добродетельности его чистых интеллигентов со­всем новую сторону! И если Ксения Федоровна, тихо прези­рая людей неинтеллигентных, сохраняет еще самоощуще­ние неучастия в их низких интересах, то ведь рядом с ней — ее дочка Лора или племянница Марина, и они-то уж не преминут ткнуть в глаза: мы, Дмитриевы, люди творче­ские, живем духовными интересами, а вы, Лукьяновы, мещане, мы пре-зи-ра-ем вас, хотя, конечно, вы нас съедае­те...

«Нет, все же Лора невыдержанная», — печалится Ксения Федоровна

Возможно. Но не выдают ли «невыдержанная» Лора или прямодушная Марина то самое, чем тайно живет и сама Ксения Федоровна: жрите нас, мещане, все равно вы мизин­ца нашего не стоите?

Старик Федор Николаевич, отец Ксении Федоровны, го­ворит ей, качая головой: «Презрение — это глупость. Не на­до никого презирать...» Ксения Федоровна отвечает, что нет, она не может согласиться с отцом. «Если мы откажемся от презрения, мы лишим себя последнего оружия. Пусть это чувство будет внутри нас и абсолютно невидимо со сторо­ны, но оно должно быть...»

Интересно! Ксения Федоровна защищается презрением так, словно ее на Голгофу ведут. Но помилуйте, я что-то не вижу, чтобы Лукьяновы собирались ее распинать. Я вижу другое: Лукьяновы ей... выгребную яму вычистили. Дом убрали. А она их — презирает. Но — тихо. Так, чтобы они, упаси бог, не заметили. А то — канализацию чистить пере­станут.

Что это за двойная мораль! Вы, мол, серая скотинка, люди полезные, а мы, конечно, люди особые, творческие, так что вы, пожалуй, дело свое делайте, но уж не взыщите, если мы вас презирать будем.

Мне это знаете что напоми­нает? Блестяще разработанную М. Булгаковым в «Мольере» двойную мораль критиканства. Гений, значит, относится к его величеству следующим образом: вы, ваше величество, мразь, вам с вашими способностями только ямы выгре­бать. Я вас, ваше величество, презираю...

Презираешь? Отлично. Но тогда зачем сидишь за столом его величества? Зачем золотые кошельки принима­ешь? Уйди в пустыню, в скит, в бочку, как Диоген, и обли­чай — мало ли традиционных способов ухода! Ан нет, ваше величество, без вас я пропаду; так что кушать я у вас за столом буду и деньги брать буду, а уж не взыщите, если и бить вас под столом ногами буду, потому что я вас тихо прези­раю, у меня есть право таланта, а вы, ваше величество, дерь­мо и серость...

Неплохо устраиваются презирающие, а? Они не против, чтобы «обыватели» им ремонт сделали, они позволят им этот ремонт сделать, но не преминут потом кротко заметить: портрет-то папин, Леночка, вы перевесили, для вас это — пустяк... А для нас, знаете, святыня...

— Помилуйте, да я не знала, мне просто гвоздь был ну­жен...

— Вот-вот, вам только гвозди нужны. Духовных ценно­стей вы не знаете... Продолжайте, пожалуйста, убирать комнату...

Конечно, презирающий остается при всей своей добро­детели. Только знаете, как такая добродетель называется в старых книгах? Герои Трифонова, кажется, любят листать старые книги? Ну, так как же называется добродетель, бла­годарящая небо за то, что она — такая чистенькая? Точно: фарисейство.

Вот фарисейством-то и веет от бескорыстия этих по­томственных «интеллигентов». Конечно, Лукьяновы их не­навидят! Еще бы, яму им вычисти, а за людей не считают. И конечно, от ненависти этой готовы Лукьяновы живьем съесть обидчиков. Страшно! Страшно, когда родители Ле­ны начинают свой гонор показывать: тут и скандалы, и гру­бости, и дурацкое дутье неделями, и тупая победоносность, когда их все-таки зовут в гости, и они, родители Лены, гор­до являются в гости к тихо презирающим их «интеллиген­там», неся богатейший торт! Им денег не жалко! Они этим тортом тоже унизить хотят. Но ведь они — мещане, они — темные, они — не ведают, что творят...

Но вы-то ведаете. Вы — просвещенные. Вы — благодете­ли человечества. Зачем же вы презираете благодетельствуемое человечество? Или, думаете, если презирать «ти­хо», — оно не почувствует?

Не о таких ли опекунах с болью писал Герцен сто с лиш­ним лет тому назад: «Полно нам из себя представлять... па­стырей мудрых стад людских!.. Манна не падает с не­ба — это детская сказка, — она вырастает из почвы; вызывайте ее, умейте слушать, как растет трава, и не учите ее ко­лосу, а помогайте ему развиться, отстраните препятствия, вот все, что может сделать человек, и это за глаза довольно. Скромнее надо быть... полно кичиться просвещенным умом и абстрактным пониманием...»

Не о таких ли опекунах и Горький писал: «Они в одно время дают человеку бутылку, водки и книжку о вреде алко­голя». Презирать презирают, но пуще всего любят свое пра­во презирать, возможность презирать.

Давно уж нет тех опекунов человечества, о коих писали Горький и Герцен,— но живет традиционное презрение, «чистых» к «нечистым», живет хотя бы уже потому, что вот, все трезво понимая, провожает Ю. Трифонов своих героев в небытие с элегической грустью и обидой: сжирают «мещане» честных бессребреников, сжирают бедных! И, сидя на набережной, обиженный их наследник, Дмитриев, презри­тельно посматривает на новых обитателей поселка, людей в пижамах, с гитарами и поллитрами на газетке: «Шут, мол, знает, что за публика. А до войны, помнится, гуляли тут эдакие с бородками, в пенсне...» Эх, пропало все, думает Дмитриев.

А рядом с ним сидит его жена Лена и тоже, наверное, думает о дяде своей матери, который «в девятнадцатом го­ду, в голодное время, куда-то пропал». Только об этом дяде у Дмитриева нет печали, потому что он был... как бы полу­чше выразиться... из Лукьяновых и пенсне не носил. Так что пропал, и ладно. Много их...

И вот тут-то и подает голос Дмитриевский дед, Федор Николаевич, отец Ксении Федоровны, старый юрист, бе­жавший когда-то из царской ссылки, аккуратный старичок с изуродованными тяжелой работой руками:

" — Так, милый Витя, представь себе, если б дядя твоей тещи дожил бы до тех времен, когда тут гуляли бородки и пенсне, что бы он сказал? ...Ну и публика, мол, теперь в Павлинове. Какая-то шпана в толстовках и пенсне... А? Так ли? А еще раньше тут имение было, помещик разорился, дом продал, землю продал, и лет полета тому какой-то наследник заскочил бы сюда мимоездом, для печального ин­тереса, глядел на купчих, на чиновниц, на господ в котел­ках, на дядюшку вашего, — дед поклонился Вере Лазарев­не, — который прикатил на извозчике, и думал: «Фу, га­дость! Ну и дрянь народишка!» А? — засмеялся. — Так ли?.. «Презрение — это глупость, — объяснил дед. — Не нужно никого презирать...»

Ксения Федоровна, как мы помним, с отцом не согласи­лась: если мы откажемся от презрения, мы лишим себя по­следнего оружия...

Так кто же прав из них? Ведь дед-то, Федор Николаевич, побольше всех Дмитриевых, вместе взятых, может считать­ся истинным наследником великой русской интеллиген­ции... Уж старик-то «настолько чужд всякого «лукьяноподобия»... А Лена Лукьянова все-таки не к Дмитриевым, а именно к нему, к деду, тянется. Случайно ли? Не потому ли, что от Дмитриевых за версту несет фарисейством? Дед же из трудной жизни интеллигента вынес не презрение, а понимание, не ненависть к инакомыслящим, а любовь, не «интеллигентскую мораль», а — человеческую.

Вот почему не обиженная и обреченная Ксения Федо­ровна, тихо презирающая «хищников», кажется мне истин­ной героиней «Обмена», а едва мелькнувший в повести ее отец, старик с раздавленными пальцами, выпускник Пет­роградского университета, объясняющий, что глупо прези­рать людей.

И точно так же: не Геннадий Сергеевич, обличающий вокруг себя все и вся: от «хищницы» жены и «обалдуя» сына до давно умерших философов, тоже, как выясняется, вино­ватых в его комплексах, — не этот обиженный презиратель является для меня истинным героем «Предварительных итогов», — а косноязычная домработница Нюра, которую они выставляют вон. Та самая Нюра, которую выжила в де­ревне из дома ее тетка, — теперь, когда Нюра зацепилась в Москве, тетка эта как ни в чем не бывало вымогает у Нюры посылки.

Ей Рита говорила: «Не смейте ей ничего посылать!!! Она — сволочь, она вас ограбила». Нюра кивала: «Верно, верно, Маргарита Николаевна, сволочь она, такая женщина нехорошая», — но посылки все же отсылала потихоньку: «А ну ее к лешему!.. Я хоть в Москве живу, по улицам гуляю. А она чего видит, дура старая?»

Вот и выходит, что полуграмотная Нюра в главной мо­ральной позиции оказывается ближайшей союзницей по­томственно-интеллигентного дмитриевского деда, а опеку­ны и мученики, презирающие то «стадо», в пастыри которо­му они так рвутся, — в главной моральной позиции слиш­ком уж похожи на своих прямых противников.

Вы скажете: но ведь и дед, и Нюра — тоже из повести Ю. Трифонова! Может быть, смысл тут как раз и состоит в обличении фарисейства «чистеньких»?

Нет. Не тот случай. Если Лена Лукьянова — мещанка и хищница, а Ксения Федоровна — ее невинная жертва, то это одна логика. Если же прав дед и «невинные жертвы» плевать хотели на всех, кто на них не похож, — так ведь тогда летит кувырком вся эта концепция с «хищниками» и «жертвами»! Но в том-то и заключается основная нравственная непроясненность повести Ю. Трифонова, что он хочет быть и там и тут. Видит фарисейство. И не вполне уверен, что алчных Лукьяновых надо так уж разоблачать: оно, конечно, шестьдесят лет назад их бы назвали окуровцами, а теперь, может, они на ниве жизни работники? Кто его знает? Поэтому на всякий случай сохраним обе возможности... И Трифонов пускает свои повести по рельсам нака­танных сюжетов, где жадные мещане оскорбляют и сжирают невинных интеллигентов. Сомневается. Но пускает.

Я думаю, что именно эта двойственность моральной по­зиции разрушает у Трифонова от повести к повести худо­жественную структуру.

«Обмен» — при всей противоречивости — забирает стра­стями, увлекает противоречиями, и, читая эту повесть, дей­ствительно все время всерьез решаешь, кто прав. «Предварительные итоги» — вещь более статичная, дробная, здесь слишком многое ясно с самого начала, и слишком много -«психологической анатомии», — и все же эта повесть держится, как целое, единым пафосом, каким бы спорным ни казался этот пафос обиженного неудачника Геннадия Сергеевича.

«Долгое прощанье» — повесть, во многом уже просто мнимая. В ней масса добротно выписанных подробностей, старательно обозначающих время действия: 1952 год, и в этой старательности есть что-то суетное: как будто мораль­ные истины так уж меняются по годам. А главное: нравст­венный конфликт здесь начинает странным образом выворачиваться наизнанку: безжалостный драмодел Смолянов настойчиво наделяется эпитетами «добрый», а честнейший интеллигент Ребров все время ловит себя на злобных, ко­рыстных и алчных чувствах. При таком «размене рапира­ми» я уж вовсе не понимаю, почему между этими героями такая взаимная обида, ведь они уж почти сравнялись... Во всяком случае, унизительные визиты Реброва к Смолянову, когда изничтоженный интеллектуал видит на торжествую­щем наглеце рубашку, тайно подаренную тому его, Реброва, женой, — прочитываются уже как откровенные вариации на тему «Записок из подполья» и как всякие вторичные вариа­ции — мало трогают: к этому моменту ненавидящие друг друга герои уже настолько друг на друга походят, что мне решительно все равно, кто из них кого съест.

Разумеется, и это двойственное ощущение могло вхо­дить в замысел Ю. Трифонова.

Но тогда мы должны ясно отнестись к этой двойствен­ности.

Ибо, во-первых, смешать на доске черные и белые шаш­ки — вовсе не значит выиграть партию.

Во-вторых, повести Ю. Трифонова отнюдь не относятся к тому исповедальному жанру, когда мучительные раздумья автора, сама неуверенность его, сама невозможность решить проблему однозначно — становятся подкупающим элементом поэтики. Повести Ю. Трифонова написаны в том уверенном и последовательном стиле, который предпо­лагает твердое решение вопросов. В этом художественном контексте авторская неуверенность может обесценить все.

А в-третьих, — и тут главное мое несогласие с Ю. Трифоновым, — невозможно решить проблемы современной интеллигенции с помощью концепций, выработанных в эпоху Нечаева и Клеточникова, когда, с одной стороны, ко­пились презрение и гнев непризнанных гениев, а с дру­гой — тупая и черная ненависть «непросвещенной массы», Колупаевых с Разуваевыми, подлиповцев с окуровцами, ме­щан с Растеряевой улицы и прочих, как сказал бы Геннадий Сергеевич, «обалдуев». Так было. Но так не будет. Не должно быть. Русская интеллигенция, дав миру самое это сло­во — «интеллигент», оставила прекрасные заветы; она сде­лала свое дело, выполнила свою историческую миссию; но сейчас—XX век, 70-е годы: пришли люди совсем иного мира, иного опыта. Нынешний интеллигент, представший в нашей литературе сегодня, век спустя после того, как Неча­ев убил Иванова, а Прыжов пошел отбывать каторгу, а Клеточников — служить в Третье отделение, — нынешний ин­теллигент во всяком случае достоин принципиально нового подхода.

Так что если нынешняя интеллигенция по месту, зани­маемому ею в общественной структуре, ощущает в качестве долга своего оформление и разработку моральных истин, так истины эти должны быть прежде всего широкими, ин­тегральными и позитивными.

Иначе толку не будет.

Очищение прошлым

Нетерпеливый, воинственный, я бы сказал, ревнивый интерес, с каким бросились читатели и критики к двум новым повестям Трифонова: к «Другой жизни» и «Дому на набережной», был предопределен в тот самый момент, когда автор спокойно-добротных повествований о покорении туркменской пустыни впервые обратился к жизни город­ских интеллигентов. Это было неожиданно, даже странно; это было наперекор потоку (тогда, на исходе 60-х годов, поток как раз отвернул от горожан и интеллектуалов к мечтательным сельским жителям); это было, нако­нец, раздражающе спорно по нравственной модели. Модель предлагалась такая: обиженные интеллектуалы-бессребреники, бедные идеалисты — против наглых мещан, их при­тесняющих; схема почтенная; к тому же отсвет фарисейства на страданиях потомственного трифоновского интеллиген­та весьма традиционен. И все же что-то дразняще актуаль­ное отыскал Ю. Трифонов в архаической схеме: какой-то обреченный вызов бессильного духа. Удержаться было свы­ше моих сил, и я вместе с другими критиками кинулся тог­да в бой, по ходу которого, как водится, был и сам успешно бит другими. Баталия наша по поводу «Обмена», «Предварительных итогов» и «Долгого прощания» широкого резо­нанса при всем том не получила: съедаемый обывателями интеллигент так и не встал в центр литературы; в 70-е годы проза наша проголосовала совсем за другого героя: за чело­века делового, яростного работника, за инженера Чешкова. Но тогдашние повести Трифонова остались занозой в со­знании; шесть лет прошло, а все сидят; и вот вышли «Дру­гая жизнь» и «Дом на набережной»; и сразу все бросились читать с ревнивым интересом: ну что? Стоит на своем? На­шел новые аргументы? Переменил позицию?

Признаться, поначалу я только это и видел: перемену позиции. И торжествовал так, словно критические рацеи на автора подействовали: наша взяла!

Перемены по всем пунктам.

Во-первых, исчез злопыхающий обыватель. Его просто нет. На том месте, где он, по новым сюжетным решениям, мог бы быть, — нечто совсем иное.

Ольга Васильевна, главная героиня «Другой жиз­ни» — уж не она ли обывательница? Смешно! Ну, мотается по магазинам, по ателье, таскается с сумками на дачу и об­ратно, крутится, сводя концы... так ведь ради ближних му­чается! Ради дочки-школьницы. Ради мужа-неудачника, за­вязшего без надежд в своей диссертации. Да нет, вообще к Ольге Васильевне смешно старые мерки прикладывать; она просто из другой жизни, она — из послевоенного счастливого поколения, уж скорее — из высоких бессребрени­ков, и через отчима своего, художника, связана с теми обор­ванцами 20-х годов, которые хотели новым искусством ос­частливить человечество; а что ревнива Ольга Васильев­на — так это от истинной любви, от настоящей, всепоглощающей, наивной, исполненной жертвенности любви к мужу. Ни тени критичности нет в подходе Ю. Трифонова к героине. Тем более в тот страшный момент, когда мы ее за­стаем — когда только что умер от разрыва сердца ее Сергей, и Ольга Васильевна ищет сил удержаться в этой жизни...

Может быть, главный герой второй трифоновской пове­сти — обыватель? Вадим Глебов из «Дома на набережной», по школьному прозвищу Глебыч, он же Батон — нормаль­ный предвоенный школьник, прошедший через голод и опасности военных лет, потом через студенческие бури по­слевоенных: вытравливали на факультете космополитов, низкопоклонников, идеалистов, вульгарных социологистов, еще кого-то, и он, Глебов, маленький, круглый, осторож­ный, замечательно средний — арифметически вычисленное среднее — проплыл, пробежал, проскочил сквозь все эти го­ды... Он — негодяй, обыватель, враг? Он, из которого на каждом этапе выжимали очередное маленькое предательст­во: откажись от школьного товарища, откажись от девушки, которая тебя любит, откажись от профессора, который то­бой руководит... Так ведь выжимали же! Руки выкручивали! Ведь желудок к позвоночнику пристывал от страха прежде, чем уступал Глебов! И каждый раз нужно было заново выжимать это из него, потому что в усредненном инди­виде всякий раз возникала нормальнейшая же для всякого непокалеченного человека моральная боль от пассивного, вынужденного соучастия в подлости. Так что отношение ав­тора к этому герою отнюдь не безоговорочно отрицательное. И далеко не одназначное.

Словом, ненавистный обыватель исчез.

Это первое. Второе: исчез патетически страдающий ин­теллектуал.

То есть он не исчез, конечно. Но отношение к нему Ю. Трифонова любопытнейшим образом переменилось.

Александра Прокофьевна из «Другой жизни» — не сест­ра ли по духу Ксении Федоровны, прекрасней страдающий интеллигентки из «Обмена»? И генеалогия та же — от про­бужденных революционной эпохой высоких мечтателей: о деньгах сроду не думали, галстуков сроду не носили, жили среди книг, среди идей. В Александре Прокофьевне и те­перь звенит прямая, несогнувшаяся, твердая, как сталь, ве­ра в свою правоту — в этой смешной старухе, когда она в допотопном туристском костюме «времени наркома Кры­ленко», вызывая насмешки Сергея, своего сына, идет в по­ход по местам, связанным с ее героическим прошлым, или когда выпрашивает себе в редакциях письма для ответов читателям: «Наша юрконсультация...» Окутанная «облаком альтруизма», Александра Прокофьевна продолжает жить для дальних и самых дальних, и только Ольга Васильевна, с нею вместе живущая, может рассказать о той слепой, не­гнущейся жестокости, с какой эта носительница принципов проходит сквозь ближних. И эта смертная вражда между свекровью и невесткой, между Александрой Прокофьевной и Ольгой Васильевной, между идейной бессребреницей 20-х годов и идейной бессребреницей 60-х — не лучший ли показатель того сдвига, смешения симпатий, которое пере­менило писательские позиции Юрия Трифонова?

А боевой профессор Ганчук из «Дома на набережной»? Молоденький чоновец, рубака, потом красный профессор, боевой кадр литературоведения 20-х годов — это ведь его, старого заслуженного ученого, приперли к стенке на фа­культете в ходе одной из разоблачительных кампаний 1950 года — и свалили, сломали, затоптали старика (тут-то от студента Глебова и потребовалось очередное маленькое пре­дательство); так Ганчук— не страдающий ли рыцарь идеи, которого добивают ничтожества? Что-то не похоже... Глядя на своих противников, демагогически и ловко перехватив­ших у него победоносный словарь, старый Ганчук жалеет только об одном: что не добил он их в 20-е годы, не додавил тогда мелкобуржуазную нечисть — вот она и поднялась те­перь, и сводит счеты: Дороднов, гниль, бывший попутчик, чудом спасшийся от Ганчука в 1928 году, — это он теперь мстит. Значит, надо было тогда бить до смерти...

Они, стало быть, просто временно поменялись местами, эти рыцари идей 20-х и 40-х годов. «Оба размахивают шашками. Только один уже слегка притомился, а другому недавно дали шашку в руку». Так думает Глебов, ощущая вокруг себя слепое, замкнутое кольцо взаимной неизбыв­ной ненависти.

Таковы идеалисты-бессребреники из «Дома на набереж­ной». А теперь всмотримся еще раз в «Другую жизнь». И от­метим третью перемену в трифоновской системе ценно­стей: в его прозе появился совершенно новый тип — шут, скоморох, чудак.

Сережа Троицкий; «разрыватель могил»; никудышник и неудачник; живой, быстрый, остроумный, непрактичный, обаятельный, невменяемый. Озорная привычка прочиты­вать слова наоборот. Жить наоборот. Блеск реплик, гонор, упрямая независимость. «Сережа — гений».

Мотив «гения» — тоже новость в прозе Юрия Трифоно­ва. Его герои бывали тяжеловесно-обстоятельны, глубоки, искренни, неотвратимо правы или изворотливо лживы, но вот этот блеск личности, отсвет игры, шаловливость талан­тливой натуры — новость. У Трифонова если и появлялся раньше чудак и шут (ну, Гриша Ребров из «Долгого про­щанья»), то это был последыш, дальний и неубедительный отпрыск железных интеллектуалов, их порча и компроме­тация. А уж какой-нибудь остряк Палавин из самой первой, доисторической повести Ю. Трифонова «Студенты» был, как в 1950 году сказали бы, просто стиляга. То есть скрытый враг.

Сережа Троицкий — другое. Луч свободы в царстве галерников необходимости. Они, вправду, как галерники — трифоновские герои: делают карьеру, делают дело, служат принципам, борются за существование. И все время чувствуют предел своих сил. В этом мире здравомыслящих, естественных и прочных людей Сергей кажется блаженным. Если не безумным.

Я не хочу сказать, что Трифонов пишет людей «плохих», среди которых гибнет человек «хороший». Он пишет трез­вых, среди которых гибнет опьяненный, и этот новый для Трифонова сюжет требует новых оценок. Трезвые могли быть хорошими. Как преданная, самоотверженная Ольга Васильевна, несчастная жена Сергея... теперь вдова его.

Юрий Трифонов вообще — писатель естества, естествен­ного права и естественной силы. Отсюда его тяжелая, без­жалостная зоркость, как бы раздевающая человека, низво­дящая его до особи. Отсюда — безликие, досадные, ничтож­ные фигурки десятого и двадцатого плана в его описани­ях — Трифонов обычно вводит таких мгновенных героев словом «какой-то». «Какая-то пыльная, лежалая родствен­ница...» Сразу проступает в человеке — прах, тленное, тварное. Но даже и фигуры первого плана мечены у Трифонова этим знаком «тварности», здоровой или ущербной. Вдумайтесь для примера хотя бы в то, как обрисованы соперницы Ольги Васильевны. Не в том даже дело, что они для нее — «мерзавки, шлюхи», а в том, что — слабы, не тянут! Одна —толстая, бесформенная, «пастозная». Другая — бледная, конопатая, с птичьим личиком. Третья — «плюгавая, взъерошенная, на тонких, кривых ножонках...» Где им против Ольги Васильевны, у которой «все в меру, все ладно, гибко, плотно...» На мой-то взгляд, такое соперничество просто бессмысленно, ибо духов­ный смысл может иметь соперничество равных, равнодостойных. У Трифонова иной принцип: прав сильный, здоровый, красивый: он естественно берет свое.

Вот в это-то естественное право и врывается со своими безумными идеями Сережа Троицкий. И хоть в его устах все получает какой-то шутовской оттенок («разрывание мо­гил!»), но идеи его обнаруживают (для меня во всяком слу­чае) безусловную и глубокую серьезность.

«Он искал нити, соединяющие прошлое с еще более да­леким прошлым и будущим... Человек есть нить, протя­нувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и—по нему определить мно­гое. Человек, говорил он, никогда не примирится со смер­тью, потому что в нем заложено ощущение бесконечности нити, часть которой он сам...

Она улыбалась, слушая такие его речи...»

Она-то улыбалась, а для меня, например, эти идеи на­столько аксиоматичны, что и улыбаться странно. Я, правда, улыбающейся Ольге Васильевне ничего не мог бы доказать даже с помощью философа Н. Ф. Федорова, от которого, на­до думать, набрался Сережа таких идей. Но вот по внутрен­нему чувству знаю: если бы «нитей» не было, если бы исто­рия ложилась многослойным прахом исчезающих поколе­ний, если бы против этого праха личность не восставала бы — пусть даже и без научной надежды на скорый ус­пех — я бы просто дышать не мог! Неинтересно! Бессмыс­ленно.

Ольга Васильевна «улыбалась, слушая такие его речи». Она, биолог, кандидат наук, знала твердо: «Все начинается и кончается химией. Ничего, кроме формул, нет во вселен­ной... Ничего, кроме химии...»

Другая жизнь стучится в эту прозаическую душу. Контакта нет — одна боль, досада, непонимание. Сергей, единственный тут свободный человек, — гибнет, затертый этими жерновами принци­пов. «Жонглер, господа» — что он может сделать? — только ерничать, острить, слова наоборот читать... Разорвалось сердце — от вечных неудач, от бессилия. Трифонов пишет эту гибель с печальным сознанием неизбежности: для его безжалостной земной зоркости, для его пронзительного здравомыслия Сережины идеи — на грани бреда, блажи, столоверчения; для него это дамская теософия, глупость, попытка заклясть естество детской верой в магию... Трифо­нов сочувствует Сергею, но сильно сомневается в его идеях. И он пишет его гибель без всякого злорадства. И — хочет понять его. Что-что, а бессилие «химии» он чувствует очень остро. «Боже мой, если все начинается и кончается химией, отчего же боль? Ведь боль не химия?..»

Значит, в Сергее, в этом неудачнике, в безумном "разрывателе могил«—что-то было? А в Шулепе? В Левке Шулепникове, этом чудовищном бастарде из «Дома на набережной»? В нем тоже — «что-то было»? Какой-то дар неожиданности, острота воображения, нестандартность натуры? Хотя Шулепа, повторяю, конеч­но, вариант чудовищный: отпрыск неведомо канувшего ку­да-то крупного работника 20-х годов (Прохоров-Плунге — одна фамилия звучит, как трубный глас, так и видишь патриарха-интеллектуала из повести «Обмен»: просторная чесучовая куртка, огненный взгляд сквозь пенсне, толстый портфель, набитый трудами, которые должны перевернуть мир); но от Плунге — ничего не осталось; Левку воспитыва­ет отчим по фамилии Шулепников, маленький спокойный, с немигающим взглядом человек в полувоенном; Левка жи­вет в огромной квартире в роскошном доме на набережной; в предвоенные, насыщенные грозой годы он существует безбедно, катается как сыр в масле; из него вырастает ци­ник, пижон, враль; и позже, уже после войны, еще раз появившись в жизни Вадима Глебова в качестве студента, Шу­лепа щеголяет на факультете в умопомрачительной загра­ничной куртке и ездит в трофейной машине, и брешет что-то о секретной школе и особых заданиях (а может, и правду говорит?)... Смертельно, до ненависти завидуя этой роско­ши, этой влиятельности, этой наглой свободе, тихий Вадь­ка Глебов все-таки понимает, что есть что-то в этом подле­це, а? Какой-то сдвиг обыденного, а? Какой-то призрак сво­боды?

Я хочу сделать одно частное читательское признание. Сергей Троицкий, одержимый студент 50-х годов, мой ро­весник — мне бесконечно близок. Лева Шулепников, пред­военный баловень судьбы, воротила 40-х годов, негодяй и бонвиван, — бесконечно далек. Он просто из какой-то дру­гой материи, из другой жизни, чем я. И вот, любя одно­го и отвращаясь от другого, я чувствую, что в авторском со­знании Ю. Трифонова эти герои как-то странно перекликаются. И — странно — я, читатель, с этим примиряюсь. Словно поверх конкретных позиций есть в писательском «я» Трифонова еще один уровень понимания, и он-то — главный.

Я пока что говорю именно о позициях. Я и раньше, ког­да писал об «Обмене» и «Долгом прощании», — не с писательским «я» Трифонова спорил, а лишь с его позицией ка­сательно интеллектуалов и обывателей. Позиции Ю. Три­фонова в новых повестях: в «Другой жизни» и особенно в «Доме на набережной» мне неизмеримо ближе. Но главное не это. Роль прозы Ю. Трифонова в современной литературной ситуации, по моим ощущениям, конкретными публи­цистическими позициями не исчерпывается. В его повестях есть еще некоторое общее ощущение времени и места. Некое общее впечатление о бытии... Что и явля­ется главным.

Но сначала закончу о конкретных позициях в повести «Дом на набережной».

Кольцо силы, в которое зажат Вадим Глебов, куда страшней и серьезней, чем то, в каком метался Сергей Тро­ицкий из «Другой жизни». Сергей действовал в относитель­но дружественной обстановке, и хоть не умел ни сделать карьеры, ни защитить диссертации, — все ж это были уже 60-е годы, куда более мягкие, чем годы предвоенные или послевоенные, когда Вадька Глебов, леденея под взглядом Шулепникова-старшего, приходил к Левке в огромную квартиру, или потом, на факультете уже, когда заставляли Глебова публично предать профессора Ганчука, и все, все разом вставало на карту: будущее, настоящее... И не пойти на собрание нельзя, и пойти — смерти подобно, и отмол­чаться не дадут, и любой хитроумный вариант уклонения не сработает — Глебов поистине в клещах, и при всем неже­лании участвовать в травле профессора, при всем сознании совершающейся гадости — он не в силах преодолеть въев­шийся в душу, застарелый, автоматический страх.

И тут Трифонов предполагает варианты спасения.

Два варианта.

Первый — Соня Ганчук. Школьная приятельница, став­шая в студенческие годы подругой, полулюбовью, почти женой. Неожиданный, новый для Трифонова вариант жен­щины-спасительницы (обычно у него — женщина-хищни­ца, собственница, рвущая душу несчастному слабому муж­чине). Тут другое: дочь железного Ганчука, беспощадного давителя мелкобуржуазной стихии — Соня само воплоще­ние добра, понимания и... бессилия. И ее попытка спасти Глебова, и неудача этой попытки (не выдержал ее страдаю­щей чистоты, ее покорности, ее пресной добродете­ли — ушел) есть, конечно, символ: робкое добро зажато, растерто меж жерновами борьбы; даже во внешности Сонй, в этих бескровных губах, в жалкой худобе ног — чувствуется анемия, выявленная Трифоновым с обычной его беспощад­ностью.

Но есть еще один вариант: баба Нила. Бабушка Глебова. Прочная, народная, устойчивая душа, далекая от высокоумных проблем, погруженная в повседневные хозяйственные заботы. К этому варианту у Трифонова давняя тяга, и ря­дом с безумеющими от страха или азарта интеллектуалами у него часто присутствует такая простая и прочная, не уча­ствующая в их делах крестьянка... Косноязычная домра­ботница Нюра из «Предварительных итогов»; хозяйка дачи тетя Паша из «Другой жизни»; и вот — баба Нила из «Дома на набережной», старая, изработанная, все отдавшая ближ­ним и даже на смертном одре пытающаяся как-то помочь Глебову, облегчить ему душу, спасти внука.

Она и спасла его, баба Нила. Ценою своей жиз­ни — спасла. Она умерла утром того дня, когда надо было Глебову идти на это проклятое собрание. И само собой все решилось. И никуда в этот день Глебову не пришлось идти...

Когда я читал «Дом на набережной», то сначала пора­зился красоте этого сюжетного решения. И даже недоуме­вал, что, выбрав столь точную позицию, Трифонов тотчас смазал блестящий ход. Потому что не спасла внука баба Нила: хоть и удалось Глебову уклониться от того собрания, но разрыв с семьей Ганчуков все равно оказался неизбежен, и поведение его все равно расценили как предательство, и все равно он получил свое, и методично пошел вверх, а про­фессор Ганчук — по тому же закону борьбы — пошел вниз, в небытие, и умерла Соня, и взлетел, а потом исчез Левка Шулепа, блестящий фанфарон, баловень судьбы, сын свое­го времени, а Глебов не исчез — медлительный, осторож­ный Глебов удержался... И я почувствовал у Трифонова глубокую художественную необходимость именно такой логики: неотступной логики времени. Красивое сюжетное решение, точно найденная позиция по тому или иному конкретному пункту — никогда не исчерпывают пафоса и содержания его прозы (хотя, повторяю, позиция Трифонова в «Доме на набережной» много ближе мне, чем позиция его, скажем, в «Обмене»). Высокая сверхзадача Трифонова, однако, иная, и всем читательским чувством я принимаю ее и отзываюсь ей.

Я чувствую, как в самой интонации трифоновских пове­стей возникает тема более важная, чем те или иные частные образные оценки, — ощущение огромного, движущегося^ всесильного исторического времени. Оно затопляет, это ощущение, все фигурки людей, объединяет, отодвигает их от нас и как бы возвращает нам — как пережитое, усвоенное, ставшее для нас памятью и опытом, но уже не интересом момента.

Какая-то дымка в рассказе, какая-то обволакивающая, чуть заметная печаль ностальгии, тоски... нет, не о том или ином конкретном человеке, чувстве, положении, но о про­шедшем вообще. Не от того, что было это прошедшее так уж идеально — оно далеко не идеально, оно подчас страш­но—но от того, что — прошло, исчезло, умерло. И печаль этого сознания сильней тогдашних страстей, и светлей, и выше. Будь иначе — мы бы нашего опыта не вынесли. Разве вынес бы че­ловек всю тяжесть сиюминутности, если бы не знал, не верил, что в перспективе все это должно оправдаться как ду­ховный опыт?

Проза Трифонова есть попытка пережить, переплавить страдание в опыт. Попытка очищения. Попыт­ка преображения судьбы в духовное достояние. Так досада, обида, ревность, уязвленность Ольги Васильевны по отно­шению к Сергею постепенно переходят в сознание того, что все это кончено, что не вернешь, а было это — счастье, жизнь, и надо теперь найти силы на другую жизнь. Ин­тонация такая, как если бы Ольга Васильевна, где-то за пределами сюжета «Другой жизни» встретилась бы, скажем, с повествователем из «Дома на набережной», и стали бы они друг другу рассказывать о своем прошлом, как бы заново примиряясь с ним, она — об озорном неудачнике, несчастном мечтателе Сереже Троицком, он — о давно исчезнув­ших временах своей юности, о грозном сером доме на набе­режной, о медлительном Вадьке Глебове, о негоднике Левке Шулепе, об азартном рубаке профессоре Ганчуке и о его ти­хой дочери Соне.

Именно эта дымка времени объясняет для меня порази­тельное художественное воздействие прозы Юрия Трифо­нова.

Что тут так действует?

Не та Соня, которая, плача, жертвуя собой, пыталась об­разумить Глебова в 1950 году. А та Соня, которая много лет спустя, «в совсем, совсем иные времена», случайно увидела Глебова в кафе и побелела, и поднялась, чтоб выйти, а он заметил, что ее волосы — седые.

Не тот Ганчук, который кричал: мы их не додавили в 1928 году! И не тот, что в день крушения своего на кафедре пошел в кондитерскую и жадно ел пирожные — Глебов случайно увидел это и глазам не верил, живуч старик! А тот нынешний, восьмидесятилетний Ганчук, который идет на могилу Сони, а потом, шаркая ногами по асфальту, торо­пится обратно, чтобы успеть на какую-то модную телепередачу, — плевать ему на концепции полувековой давности, из-за которых было, между прочим, снесено столько го­лов, — он давно забыл «всю эту жеребятину», — он цепляет­ся за теперешнее, новое, живое...

А в воротах кладбища — обшарпанный, сварливый, словно прахом обсыпанный привратник. И только вглядев­шись, можно распознать в этом спившемся призраке Левку Шулепу, а в его изношенном тряпье угадать старый кожа­ный реглан, который вслед за летчиками носили пижоны 40-х годов. И уже не зависть, конечно, и даже не гадливость, не ненависть вызывает этот Шулепа, а какую-то усталую, горькую, примиренную жалость.

Да, было: дрались, давили, ставили подножки, брали за горло, на испуг, на пушку, выворачивались, предавали, му­чились...

Ныне отпущаеши.

Нелегко дается Трифонову это позднее прощанье. Не благодушием веет здесь, а перетлевшим, перегоревшим страданием. Не забвеньем лечит душу — горькой памятью. А иначе и не вылечишь. Не «забыть», а именно — перебо­леть памятью.

Память у Трифонова цепкая: картины он пишет точные, диагностически беспощадные. Я смертной завистью зави­дую Чуковскому XXI века, который по повестям Трифоно­ва будет реконструировать характеры, эмоции, вкусы и страсти людей нашего времени, подобно тому как Корней Чуковский сделал это с повестями Василия Слепцова, од­ного из «физиологов» века девятнадцатого. Но сейчас пове­сти Юрия Трифонова воздействуют на меня не этим. Не конкретно-исторической безошибочностью деталей. А ду­ховным сюжетом.

Да, расчет с прошлым немыслим без жгучего страдания и без очищающей боли. Ради этого очищения души надо идти на горькое свидание с прошлым. У Ю. Трифонова до­стало на это сил. Погруженные в прошлую боль, его герои как бы прими­ряются теперь с этой болью, просветляют память, перево­дят страдания в сферу освоенного, преодоленного опыта.

Посвященные прошлому, повести Ю. Трифонова словно дышат новым воздухом — воздухом второй половины 70-х годов, и обращены они к новым людям, молодым, све­жим, сильным, — к людям, которые должны узнать все, но которых знание прошлых страданий не должно ни осла­бить, ни обескуражить, ни озадачить, но вооружить тем, ра­ди чего и пишутся книги — духовным зрением и понима­нием того, что почем.

Рассечение корня

С первого чтения кажется, что это странная публицистика. Обилие разноплановых, беглых, сиюминутных, иногда чересчур неожиданных, иногда, напротив, чрезмер­но «ожидаемых» материалов, сама тематическая и жанровая рыхловатость трифоновской публицистики — все это вступает в непонятный контраст с тяжкой медлительно­стью и основательной сосредоточенностью Трифонова-прозаика, с ощущением монолитной мощи этой гигант­ской души. Странно то, что спортивные репортажи для рас­хожих еженедельников продолжает писать не просто изве­стный прозаик, а прозаик первейшего ряда русской литера­туры: не автор мгновенно прошумевшей повести «Студен­ты», перебивающийся журналистикой в трудную пору, не автор добротного романа «Утоление жажды», едва выбрав­шийся из затяжного кризиса, — нет, спортивные заметки продолжает писать человек, уже опубликовавший «Обмен» и «Предварительные итоги», уже перешагнувший своими книгами границы страны.

А разброс! Ну, хоккей, футбол, это, допустим, понятно: модель социума, законы коллективной психологии; ну, шахматы, тоже можно понять: модель интеллектуального труда, это все трифоновское,— но вдруг о теннисе попадается заметочка, о конькобежном старте, о каком-нибудь «гвоздевом матче сезона»... И он же, Юрий Трифонов, обора­чиваясь на горы газетных вырезок, вздыхает: зачем я все это натрещал и набарабанил? Зачем я настряпал горы пустяковых статеек? — спрашивает себя по поводу рецензий... Непло­хие вроде книги рецензирует, честные, добрые отзывы пишет, иногда вполне увлеченно, но как подумаешь, что эти коротенькие вежливые заметочки продолжает регулярно пе­чатать прозаик с мировым именем, отлично знающий, ка­кие это в сущности пустяки в его устах: «доброе слово» о «добром коллеге», — не странно ли? Положим, на задачи критики Трифонов смотрит архаически, считает, что кри­тика должна оценивать тексты и давать уроки автору и чи­тателю, обслуживать, так сказать, литературу, но тем более странно, что таким обслуживанием занимается он сам. В чем и кается.

И еще. Ответы на какие-то стандартные анкеты, на де­журные вопросы журналистов для «специального номера», для «тематического выпуска», «к дате», «к случаю», «к юби­лею», а иногда и без всякого повода, когда нет ни основа­ний, ни желания отвечать и по ответам все видно, — так по­чему?

Только ли безукоризненная тактичность Трифонова влечет его в это многописание, интеллигентское неумение отказываться, вежливость добродушного великана?

А может быть, здесь более глубокая причина? Может быть, эти вещи как раз и связаны: словоохотливость Трифонова-публициста и то тайное, каторжное многописание, которое изначально крылось в основании его работы как прозаика, а потом и было объявлено им как одно из правил ремесла?

Может быть, этот странный контраст вовсе и не стра­нен? Ибо он находится в связи с мучительной внутренней ситуацией, когда Трифонов вынужден, был, как сам он ска­зал, кидаться в разные стороны и пробовать. Может быть, те противоречия, которые кричат со страниц его пуб­лицистики и которые легко счесть простой непоследовательностью (сочли же критики простой непоследовательностью контраст между «Студентами» и «Домой на набережной» — что уж говорить о статьях Трифонова: то «интеллигенция есть», то «интеллигенции нет», то «мещанство» фик­ция, то оно реальность, то «быт» нужен, то он не ну­жен), — никакая ве это не непоследовательность. А коренной, «кровопролитный» для автора способ переживать проблему, пробуя одновременно ее взаимоисключающие решения.

Вот несколько «вопиющих» несоответствий в трифонов­ской позиции.

С самого начала, с первых, студенческих еще, статеек и фельетонов — неприязнь к пустозвонной эрудиции, к чесо­точному рационализму, к далекому от практики многознанию. Заметьте: не к тупости, не к невежеству, не к темноте душевной, — именно к гипертрофии интеллекта! И это — у человека, которому суждено стать писателем интеллиген­ции, главным защитником умственного и духовного ее вклада в общее дело!

В статьях о фашизме — контрапункт истолкований. Фа­шизм как тупость и идиотизм, как «удар сапогом в живот». И фашизм — как предвещанное Достоевским бешенство изощренной «теории», как демоническое выворачивание культуры. То или это? И то и это.

А спорт? Что такое спорт в понимании Ю. Трифонова? Праздник? Чудо, выводящее нас за пределы обыденщины к пьянящим высотам игры и победы, или, наоборот, вариант трудного, непраздничного бытия, скорее даже быта, в кото­ром статистика тренажа и каждодневный пот истиннее и эфемерных «очков», и секундных фанфар успеха? И то и другое...

Словно провоцируя нас, Ю. Трифонов спрашивает: как же это можно находить совершенство, видеть тонкое ху­дожество — в грубых мышечных упражнениях здоровых парней и девушек? Тут знаменательнее всего — сама поста­новка вопроса. Значит, ни совершенство, ни тонкое художе­ство в принципе невыводимы для Ю. Трифонова ни из здо­ровой мускульной радости, ни вообще из природного естества; исток ценностей — принципиально другой. Вопрос, который возникает при этом у нас, читателей Трифонова: если невыводимы, то чем тогда объяснить такой пристальный интерес к мускульным радостям и биологическому ликова­нию тела?

А ведь Трифонов прикован к этому контрасту. Он не мо­жет оторваться от рокового и живительного противоречия между реальной, природной, грубо ощутимой плотью жиз­ни и каким-то «нереальным», «сверхприродным», тонким и неощутимым планом бытия, которое и определить-то трудно (разум? интеллект? культура? совесть?). И это не только в публицистике его, проза Юрия Трифонова напоена этой диалектикой: Трифонов одновременно и реалист, при­стально описывающий плен обстоятельств, и романтик, упрямо отрицающий этот плен. Загадка трифонов­ской прозы — стык мечты и «низкой», необоримой реальности, в которую падает и погружается мечта. Прозе это дает скрытую силу внутреннего действия, пружинное напряжение сюжета. Публицистике дает — цепочку открытых противоре­чий, взаимоисключающих посылок и несходящихся призывов. Здесь — защита медлительной точности описаний и неистовое отрицание бескрылой описательности, война фантазии, выдумке, миражному воображению и — болез­ненный интерес именно к тем писателям, которые легко преодолевают «земное притяжение»...

Я уже назвал три ключевых понятия, вокруг которых кипит водоворотом мысль Трифонова: «интеллигент», «мещанин», «быт». Те­зис, антитезис, попытка синтеза? Попытка — драматичная, синтез — неустойчивый, непоследовательность — «вопию­щая», причем громче всех «вопиет» о ней сам автор, публи­цист Юрий Трифонов, открыто и прямо говорящий читате­лю о том, что он не может разрешить эти мучающие его проблемы.

Так, может, сама «неразрешимость» и есть главная цен­ность, генеральная дума и суть сокрытого здесь духовного опыта? Может, это сизифово перекатывание глыб из конца в конец, это слоновье утаптывание непокорных слов, эта не­разрешимость думы писателя как раз и говорит нам о его и нашей жизни куда больше, чем любые последовательные цепочки и стенки, которые можно было бы выстроить с по­мощью такой каменоломни?

Публицистика Ю. Трифонова не просто помогает нам понять художника (хотя и это важ­но), она и сама по себе является замечательным выражени­ем тенденций нашего времени, его исканий, его идеалов, его реальных обстоятельств — надо только понять публици­стику Трифонова, исходя именно из ее внутренней драмы.

Давайте начнем с простейшего пункта: с выбора героя. Герой Трифонова, как это известно из всей его про­зы, — городской житель. Не крестьянин. И не рабочий. Ин­теллигент.

Восстанавливая этот «треугольник», я прошу читателя обратить внимание не столько на факт признания (в самом факте нет ничего особенного, в конце концов, любой современный автор находит своих героев в одной из этих трех социальных сфер), — я хочу вдуматься в мотивировки.

Трифонов говорит: крестьянский труд более красочен; труд рабочего острее и откровеннее выявляет нравственные конфликты; но все-таки я описываю интеллигента.

Теперь выстраивайте «от обратного» ту сферу, в которой Трифонов находит своего героя. Труд его — не красочен. То есть этот труд как бы неощутим, невеществен. Он не укоре­нен в вещах, он опирается на что-то вне обстоятельств ре­альности. Он укрыт, сокровенен, этот труд, он хрупок, уяз­вим, непраздничен, он легко может быть оспорен. Это труд духовный, труд словесный. Эфемерность. Другая жизнь, та, какую каждодневно можно увидеть и ощупать.

Теперь посмотрим другой конец уравнения: что такое в глазах Ю. Трифонова литература?

Это труд. Тяжкий, изнурительный и бесконечный. Ни полета фантазии, ни праздничности искусства, ни совер­шенства и красоты не хочет замечать Трифонов в литера­турном труде. Он подчеркивает одно: труд. Пот будничной работы. Мучительное перекатывание тяжестей.

Чувствуете точку пересечения? В реальном мире вещей и обстоятельств есть нечто, не выводимое из вещей и обсто­ятельств, нечто «воздушное», высокое, непререкаемо иде­альное. Между тем, сама эта идеальная сфера — сфера Сло­ва — не хочет знать других точек приложения, кроме тяж­кого мира вещей и обстоятельств.

Духовная задача Трифонова проясняется в момент встречи двух этих начал.

Так кто же Трифонов: реалист или романтик?

Романтик, поглощаемый реальностью...

Теперь проследим эту глубинную драму по основным линиям трифоновской публицистики.

Итак, о любимом герое.

Каков человеческий идеал Трифонова? То есть: идеаль­ные в его глазах черты характера, психологические его предпочтения?

Идем от противного. Три черты ненавистные: хамство, наглость, корыстолюбие. Вариация: цинизм, эгоизм, страсть к наживе. Отсюда черты «идеального героя»: благо­родство, скромность, бескорыстие. Или, как сказал Ю. Три­фонов на Шестом съезде писателей СССР: чище! велико­душнее! умнее!

Совесть — ключевой мотив нравственной программы. Если бы роман о Желябове не был назван «Не­терпение», он был бы назван: «Бескорыстие».

Классический моральный кодекс русской интеллиген­ции, не так ли? Разумеется, само по себе это еще не реше­ние вопроса о правых и виноватых; никакой монополии на мораль у интеллигента нет; тут главное — отрешиться от оценочной аберрации, почувствовать объективный смысл психологических предпочтений. Писатель «деревенского корня», ну, скажем, Шукшин — тоже ведь называет пре­красные и тоже «общечеловеческие» черты (ту же совестливость, например), но когда в качестве антиподов своих Шукшин именует «бухгалтера», «продавца» и «психа», — от _этих Фигур вы методом зеркальности восстанавливаете хоть и не менее привлекательный, чем у Трифонова, чело­веческий идеал, да все-таки совсем другой: идеал героя земного, прочно стоящего на реальной почве, спокойного, уве­ренного — «невоздушного». И куда более «природного», чем трифоновский нетерпеливый правдолюбец.

Человеческая программа Ю. Трифонова — не просто программа «интеллигентности», хотя он абсолютно по пра­ву вошел в нашу духовную память, как писатель интелли­генции. Это интеллигентность в момент аннигилирующего контакта с ее антиподом. Это дух, «ударяющийся» о материю, или, лучше сказать, вязнущий в ней, задыхающийся в ней. Это разум, идея — в неизбежном столкновении... с чем? Вот важнейший вопрос для определения социально-психологической подоплеки трифоновской драмы. Сказать: с «мещанством», «обывательщиной», «бытом» — значит, соскользнуть в лабиринты прикладной моралистики и выйти в конце концов к тем самым трем соснам, в которых Три­фонов и блуждал вместе с интервьюерами, задававшими ему вопросы соответствующего уровня. Ибо в тот момент, когда интеллигентный человек, внутренне противостоящий мещанину, называет своего противника этим сло­вом, — он уже нарушает собственный моральный принцип, по которому человек должен быть спасен в каждом.

Нет, на этом уровне мы не поймем сути противоречия. Надо искать на ином уровне. Дух и идея соотнесены у Три­фонова не с теми или иными вариациями социальной ти­пологии, а с более фундаментальными факторами. С при­родой. С естеством. С биологией в жизни людей. С «натурой», здоровая сила которой сама по себе ни плоха, ни хороша; она, эта сила, становится тупой и наглой, агрессивной и корыстной только тогда, когда сталкивается с бес­корыстием духа. А сталкивается — неизбежно, потому что дух в мироощущении Ю. Трифонова рождается не из есте­ственной и природной жизни (как у Белова, Распутина или Шукшина), а как бы вносится в нее извне. «Природа» этого начала «не знает».

Это и есть глубинный, трагический по своей сути конф­ликт, который порождает прозу Трифонова и отражается в его публицистике. Конфликт совершенно закономерный для нашего времени, и даже вполне «ожидаемый» в свете его на­учно-технических и экологических проблем, и, однако: принимающий у Трифонова совершенно уникальную окра­ску.

Чем и объясняется уникальность пути Юрия Трифонова в современной русской прозе. И его странное в ней оди­ночество.

Это одиночество — тема постоянных раздумий в трифо­новской публицистике. Он последовательно отталкивается от всех сколько-нибудь влиятельных направлений в нашей прозе 50-70-х годов. Отталкивается от многословной, мни­мо эпической, эпигонской, «под Шолохова», романистики времен своей литературной молодости. Отталкивается и от «новаторской», «современной», «телеграфной», «интеллекту­альной», «исповедальной» прозы молодых прозаиков 60-х годов. Отталкивается от «деревенщиков» конца этого же де­сятилетия, хотя признает за ними глубину и истинность. Отталкивается, наконец, от социально-аналитической линии, связанной в то время с журналом «Новый мир», — хо­тя именно из этого журнала шагнули в мир «Студенты» Трифонова. Разрыв с А. Твардовским поэтапно зафиксирован в «Записках соседа»: непонятная «несовместимость» и медленное прозрение: да, разрыв закономерен, не тот прицел, не та сверхзадача...

Сверхзадачау Трифонова была другая, чем у Дороша, Можаева, Тендрякова. Другая проблематика мучила его, вернее, другой «поворот» проблемы. Сам этот «поворот» был уникален, и поэтому Трифонов, отталкиваясь от совре­менной прозы, пытался напрямую опереться на классиков: от Бунина и Чехова он медленно сваливал к Толстому и Достоевскому. От ощущения красоты, культуры, интеллигентности погружался в какую-то непромеренную, бездон­ную глубину то ли истории, то ли нравственной философии... ^.

Да, как «бытописатель интеллигенции» Трифонов, разумеется, не одинок в нашей прозе — он одинок как писатель аннигиляции «интеллигентского духа» в столкновении с реальностью. Один только человек шел навстречу Трифонову, так же напролом, через «аннигиляцию начал», — Василий Шукшин, но шел из невообразимо далекого конца реальности, от самой что ни на есть «почвы», шел «вверх», отрываясь, задыхаясь, разрываясь в вакууме психологического инобытия, — и встреча не была суждена им. Только смерть преждевременная породнила: смерть от не посильной ноши, от сверхтяжелой задачи, от рвущей душ попытки понять противоположное себе.

Теперь самое время вернуться к той странной странице трифоновского творчества, которая, никак прямо не вплетаясь в его прозу, сделала его одним из блестящих авторов такой вроде бы диаметральной «интеллигентскому духу» сфере, как спортивная журналистика.

В сущности, описывая спорт, Трифонов описывает не спорт. Он описывает то, что стоит за спортом. Психологию участников. Страсти зрителей. Акции спортивных держав. Это не игра — это реальность, тяжелая и серьезная. Игра, очки—труха, сено для статистиков: предобморочный бег Губерта Пярнакиви для Трифонова — символ трагического безумия, а вовсе не апофеоз самоотверженности: это героизм, как бы перепутавший адрес. И футбол — сфера эмоций со смещенным адресом: интересно, в сущности, не то, как гоняют и забивают мяч, а как пульсирует нерв противоборства, как сталкиваются воли, как ворочается реальное за всеми этими «пасами» и «офсайдами». Лучшая команда — московский «Спартак». Со всеми ее безумствами срывами? Именно! Именно в этой команде за всей ее импульсивностью и непредсказуемостью можно уловить отсвет «духовности». Спорт — странное сцепление «духа», «порыва» — и биологии; такое сцепление — чисто «трифоновский сюжет»: спорт — мастерство, тонкость, индивидуальность и спорт—танковое давление силы, безумие толпы, поджигаемой зрелищем, миллионное предприятие.

Главным героем спортивной публицистики Трифонова является не спортсмен. Его герои — «население трибун», люди под демонстрационным табло, орущие: «Шайбу!», агрессивные, двужильные и яростные. Болельщик — фигура, вроде бы диаметральная привычному герою трифоновсой прозы. Трифоновский интеллигент, с одной стороны, возвышен, интеллектуален, а с другой — прозаичен, впряжен в трудовую лямку, не знает праздности. Болельщик же — двойное отрицание интеллигентности: с одной сторо­ны, он зациклен «на мускулатуре», с другой — он празден, праздничен. Так эта диаметральная по основным осям фигура — болельщик — не есть ли своеобразный выворот «генеральной думы» Юрия Трифонова? Корень-то — один. Корень — ключевое, главное, всепроникающее трифонов­ское слово: боль. Расцветите корень суффиксами, прело­мите в «зеркалах игры», пропустите через праздник и праз­дность — и выйдет: болельщик.

Спортивная тема иссякает в публицистике Трифонова к началу 70-х годов: мучающая его проблема плохо решается «от противного». Как раз в ту пору — к началу 70-х годов Трифонов окончательно утверждается и в общественном сознании, и в своем самоощущении как автор «городских повестей». Тогда и концентрируются главные проблемные узлы его публицистики: «интеллигент», «обыватель», «быт». Теперь все решается не «от противного», а впрямую.

И — не решается все-таки. Не «решается» мучитель­ная трифоновская коллизия: неизбежное и роковое столк­новение высокой идеи с «природной» реальностью. Не решается — как «вопрос». Но как жизнь — решается: пережить это, перетерпеть, переболеть. Перебаливать бесконечно.

Неразрешимость отвлеченно понимаемой проблемы состоит в том, что само наличие внутренней «перегородки» между интеллигентом и... неинтеллигентом — мгновенно профанирует задачу, ради которой интеллигент называет себя таковым,—общечеловеческую, нравственную за­дачу. Уничтожение же такой «перегородки» — тоже профа­нация, но с другого боку: проблема как бы объявляется не­существующей. Между тем, она существует! Существует интеллигенция — как нравственное начало, как традиция и преемство, как концентрат духовной силы, в которой так нуждается мир! Но не существует — как реальность быто­вая. Ибо в повседневье, в «миру дольнем» она должна исчез­нуть, как исчезает зерно в злаке или соль в воде. Исчезновение интеллигенции в потоке жизни, в потоке быта, в потоке истории — это кошмар Трифонова, рок, пре­следующий его героев. Но и ее сохранение (может быть, лучше сказать: консервация?) раскол трифоновского мира на интеллигентов и... неинтеллигентов — это такой же кош­мар, такая же профанация: моральная истина не может быть достоянием одних «типов» в укор другим.

Есть выход из двух этих тупиков?

Есть. Боль. «Словесного» выхода — нет.

Вот и воюет Трифонов яростно с этими словами. Он говорит: я не знаю, что такое «интеллигенция», иногда я ду­маю, что ее нет; иногда — что все вокруг меня интеллиген­ты, в зависимости от того, что вкладывать в это слово. Он говорит: я не знаю, что такое «мещанство», я знаю только что это слово лукавое; то ли мои повести «антимещанские» то ли «мещанские» — как повернуть слово; все запутано, не разберешь, где что. Все гневные филиппики Трифонове против понятия «быт», лейтмотивом проходящие через его публицистику, есть бунт против слова: Трифонов не мо­жет отбросить слово «быт», потому что быт — форма бытия но и принять не может, потому что это превратная форма бытия, профанация духовной реальности. «Быт интеллигенции» — это же вообще на грани нонсенса: интеллигенция по определению, «по замыслу истории» есть преодоление «бы­та», «сора», «обстоятельств» низменной «природы»; трагедия же в том, что реализоваться-то духу более и негде, как в реальности обстоятельств, в «соре» повседневья — в проклятом, тягостном «быте».

И вот, понимая всю эту непримиримость, Трифонов все-таки берет на плечи неподъемную ношу: он пишет быт интеллигенции. Пишет—в прозе. Отсюда глубина и внутренняя трагичность его повестей Пишет — пытается объяснить себе — и в публицистике. От сюда внешняя противоречивость его интервью, статей и высказываний.

Противоречивость ситуации иногда заставляет Юра Трифонова лукавить в ответах на эти вопросы совершенно невообразимым для его тяжелого характера образом. Прочтите под этим углом зрения беседу его с литературоведом Анатолием Бочаровым — поразительная драматургия! Едва Трифонов начинает вслед за Тургеневым рассуждать о «читателях талантливых» и «читателях средних», Бочаров на поминает ему — не для того, чтобы «поймать», а просто и ученой добросовестности — что теория «героев» и «толпы», вообще говоря, уже существует; услышав эти слова, Трифонов мгновенно пресекает разговор, поворачивает его в другое русло: "мы немного отвлеклись...«—жупелы «слов» подстерегают его боль на каждом повороте.

Теперь попробуем понять и тот странный тип письма, который Ю. Трифонов постоянно защищает в своих размышлениях о литературном труде: писание «без плана», «без замысла» — полуслепое, наощупь, протискивание сквозь материал, неустанное перемалывание его, мучитель­ное многописание, многократное прощупывание бесконеч­ных подробностей и мгновенные догадки, как при пробуж­дении от сна. Понятно, почему Трифонов с таким облегчением воспринял совет Александра Гладкова (при начале работы над биографией Желябова): держитесь подробностей. Ситуация формально неразрешима: интеллигент, чтобы осуществить свое предназначение, должен раствориться в «остальной жизни» — он должен перестать быть интеллигентом как чем-то отдельным. И Трифонов уходит в толщу «подробностей» от этой формальной неразрешимости. И толща «подробностей» дает ответ — не отвлеченный, а жиз­ненный, — потому что Трифонов, погружаясь в «слепой ма­териал» своих повестей и романов, твердо знает, какой вопрос он хочет задать «материалу».

Вечный, «проклятый» русский вопрос: о смысле, кото­рый сокрыт в этой жизни. Он сокрыт. Но он есть.

В системе бытийных координат, означенных Трифоно­вым с предельной лаконичностью: время и место, — его больше тревожит пункт первый. Время. Почему?

Сравним эту позицию с позицией писателей противо­положного опыта: с тем, как ориентированы Шукшин, Бе­лов, Распутин. Для них время — не проблема, оно «дано» изначально; кажется, что герои Шукшина, Белова и Распу­тина живут в едином, нерасчлененном, вечном време­ни — независимо от того, взято ли оно на глубину тысяче­летнего исторического «лада» или на сегодняшнем срезе. Истинная проблема здесь — место; выбор места: деревня или город? здесь или там? та или эта почва?

Важна ли для Трифонова проблема места? Важна. Но не драматична. Она решается сама собой. Москва — вот пло­щадка, на которой умещается для него все мироздание. Драматичной проблемой является — время. Время, которое все меняет, смывает, уничтожает, но вместе с тем и соеди­няет, хранит, смыкает. Невозможность забвенья при неиз­бежности перемен — вот вопрос, над которым бьется Три­фонов: исчезновение как парадоксальный шаг к сохранению.

Есть ходовой прием в его публицистике... собственно, этот прием работает и в прозе Трифонова, но в публици­стике этот прием, так сказать, выделен в чистом виде: несколько обликов, одновременно живущих в человеке, не­сколько его ликов разного времени, спрессовавшиеся в ны­нешнем облике. Оборачивая этот прием на самого Ю. Три­фонова, можно смоделировать следующее рассуждение: в нем разом продолжали жить трехлетний мальчик, с трепе­том глядящий, как грохочет трамвай по Бульварному коль­цу, молоденький слесарь на оборонном авиазаводе; голодный студент Литературного института; маститый писа­тель...

И точно так же, как противоречивые слои пережитого времени спрессовываются в мире Трифонова в единый сложный пласт, — сам этот пласт, структура современной души, исследованная обратным зрением, — как бы расщепляется у него на «стадии становления», на «слои памяти» и «срезы истории». Современный «тихий интеллигент», вроде бы живущий «бытом», на самом деле предстает у Трифоно­ва как наследник и ответчик за всю историю русской интеллигенции, от самых ее корней. «Анатолий Иванович и Инна Петровна из блочного дома в микрорайоне Нагати­но» — скрывают бездны в своей идейной и психологической генеалогии.

Здесь мы подходим к последнему пункту творческой эволюции Юрия Трифонова: к его повороту в историю. Он дал, этот поворот, не только роман о Желябове (читавший­ся как самое жгучее произведение о современности), не только роман «Старик» (признанный одной из вершин три­фоновской прозы и вехой в современной русской прозе во­обще). Поворот к истории дал нам замечательные образцы трифоновской публицистики. Это «Тризна через шесть ве­ков» — реквием героям Куликовской битвы; это «Загадка и провидение Достоевского» — своеобразная очная ставка со­временного интеллигента с Нечаевым. Я убежден, что эти трифоновские шедевры — и по новизне мысли, и по глуби­не переживания, и по блеску письма — достойны занять прочное и видное место в истории русской публицистики. Копились силы — явились плоды.

Через шесть веков тризна, а ранит посвежу. История живет сегодня, в ней — начала всего, начала силы нашей, начала тревог. Надо найти исток русского неизбывного рабства — того самого, которое полтысячелетия спустя Чехов выдавливал из себя по капле и которое непонятной петлей охлестывает теперешнего трифоновского «среднего интел­лигента». А ведь свободен же! волен! делай что хочешь! — но рабство бездуховности, тина повседневной борьбы за суще­ствование оплетают... Так ведь и ордынское иго, — говорит Трифонов, — не было похоже на огненный ошейник, оно состояло из каждодневного, «терпимого», привычного жиз­ненного «сора»: алтын, ярлык, ясак, аркан... Как сломать яр­мо, если оно мягкое? Как накопить силы? Ведь чтобы вый­ти на Куликово поле, надо было отрешиться от каждоднев­ной естественной безопасности, от привычной, «природ­ной» лямки — нужно было безумство свободы...

Безумство свободы — или терпение? Безумный бунт — или «естественно сложившийся», «исторически реальный», «биологически целесообразный» строй жизни, ставшей бытом? Вот трифоновские вопросы к истории. Вопросы романтика. Ответы реалиста. Первое, что говорит Трифонов о своих героях: их нетерпение есть безумие с точки зрения здра­вого смысла. В этом безумии есть свой риск, своя объек­тивная опасность.

Развертывая «генеалогию души» современного интелли­гента, Трифонов смело выходит на самый болезненный, са­мый страшный вопрос: он выходит на зловещую фигуру Нечаева.

Это тоже кажется безумием. Ну, допустим, за Нечаева еще может отвечать Желябов; каким-то краем общей беды с ним связанный (хотя и это спорно). Но почему за Нечаева должны отвечать «Анатолий Иванович и Инна Петровна» из блочного дома в Нагатине? Да если бы Трифонов просто промолчал о Нечае­ве, — ведь никому бы, пожалуй, и в голову не пришло связать это или спросить с Трифонова такую связь.

Он сам связывает. Он идет на горячее место, он стано­вится прямо-таки в толпу заложников, взятую на мушку современными «левыми» террористами. Слишком дорогие понятия приходится делить с этими сонаследниками. И раздел нужен решительный. Да, Инна Петровна из Нагатина ответственна за автоматную очередь, которой прошили Альдо Моро. Это —в традиции русской интеллигенции: становиться в шеренгу не тех, кто стреляет, а тех, в кого стреляют. Стрельба идет не только пулями, но и словами. Идет бой вокруг понятий бунта и революции, свободы и бескорыстия, террора и самопожертвования. Да, Инна Пет­ровна считает себя наследницей народовольцев. Но террорист с маоистским цитатником в кармане — тоже. Надо рассечь этот узел, этот корень. И Трифонов, всеми ге­нетическими линиями привязанный к русской революци­онной демократии, — рассекает «общий корень» решитель­ным и праведным ударом. Он знает, где и как отделить на­гатинскую учительницу, волокущую из гастронома сумки по пути с работы, — от итальянского «краснобригадника», имеющего средства и время месяцами держать под дулом автомата на конспиративной «хате» бывшего премьер-ми­нистра.

Есть пропасть между путем Желябова и путем Нечаева, есть пропасть между бескорыстным самопожертвованием, как бы трагично оно ни ошибалось в выборе средств, — и дракой за место под солнцем, какими бы цитатниками эта драка ни прикрывалась.

Современный терроризм живуч не идеями, пишет Ю. Трифонов, он живуч комплексами: подавленными ком­плексами раба, затиснутого в щель и мечтающего выме­стить свою зависть, свое отчаяние. Поэтому терроризму нужны зрители, ему нужны телекамеры и репортеры, ему нужны толпы зевак, страсти «болельщиков» — тер­роризму нужна реклама, паблисити, шоу; отсеките терроризм от средств массовой информации, трепетно следящих за его подвигами, — и он умрет, как умирает всякий малоудачливый бизнес. Революционная фразеология для терро­ризма — тот же товар, и кровь, им пускаемая,—товар, предлагаемый почтеннейшей публике.

Нет, перед нами — не «общая идея», которая имеет «ли­цо» и «изнанку», — перед нами разные идеи, перехватыва­ющие друг у друга слова. Такова мысль Юрия Трифонова. Мысль, обожженная страстью, подкрепленная жизнью, проверенная исторической памятью.

Здесь публицистическая сила Трифонова достигает апо­гея.

Я хочу, чтобы вы вслушались: «...И все же характер человечества остался тот же: противоречивый, забывчивый, легкомысленный. Мировой Скотопригоньевск опомнится лишь тогда, когда вспыхнет пожар. Диктор французского радио сказал в 1978 году: „Смерть Альдо Моро заслоняет всю остальную действи­тельность. Но все же я сообщу вам о результатах бегов...“ Бега продолжаются».

Что соединилось в этом поразительном трифоновском ударе?

Опыт журналиста, сотни часов проведшего среди ору­щих болельщиков. Опыт русского интеллигента, не просто прочитавшего, но пережившего книги Достоевского. Опыт современного писателя, который знает, что он хочет сказать, от имени кого сказать, во имя чего сказать.

2000-е

Статья о «городских повестях» появилась в журнале «Дон» в 1972 году (в Москве я и не надеялся ее напечатать). Трифонов, прочтя, сказал, что статья ему не нравится, но тем не менее он подает мне руку (и протянул свою широченную ладонь). Это было так несоизмеримо с обидами тогдашних «левых» (то есть либеральных) литераторов, которые то и дело переставали со мной здороваться. На сей раз с их стороны тоже было много претензий, и прежде всего — злость на меня, что я выступил «против» Трифонова, когда за него «идет борьба». Не мог же я объяснить либералам, что это их фарисейство приводит меня в ярость, а вовсе не Трифонов, к которому я, конечно, придрался. Повести Трифонова разом восхищали и возмущали меня. Отдаваясь чувствам, я не мог толком объяснить себе самому, зачем на этот раз я влез в литературную «борьбу». Объяснил мне проницательный человек, критик Марлен Кораллов, сказавший с улыбкой: «Насколько я мог понять, это страшная месть за Бердяева?»