Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Негр, не пой, старина, про Сталина.
Ты у гроба его не простаивал.
А. Вознесенский. Лонжюмо

 На моем месте мог бы быть другой, ибо кто-то должен был здесь сидеть...
И. Сталин. Беседа с Эмилем Людвигом. Сс, XШ, с.120

Обоснование темы

С тяжелым сердцем решаюсь писать на эту тему. Не потому, что нечего сказать. Напротив, слишком много всего нападало, слишком важно оказывается сейчас выработать личное отношение к старым и новым фактам, и по-прежнему, как сорок, пятьдесят лет назад, куда бы ни двинулся в этом море фактов, как бы ни повернулся, — непременно натыкаешься на фигуру Сталина, на магнетизм его присутствия, его отсутствия. Почему так страшно? Потому чтo, тронув Сталина, задеваешь всё, буквально ВСЁ, что есть вокруг т«бя и в тебе самом, и это ощущение всеоощей задетости, это ожидание повышенного тона в разговоре таит в себе ощущение необъяснимой опасносги. Опасно трогать чужое, а тут — всеобщее: всеобще-твое и всеобще-чужое; каждый вправе подумать, что это ты ЕГО задсваешь, лично и кровно. Руки опускаются. Когда-то душу воротило от всеобщего хора благоговейного — теперь душу воротит от всеобщего желания пнуть и куснуть, от карикатур и пародий, от ерничества юмористов и ненависти так называемого «среднего человека», того самого, «всеми помыслами» которого подперла когда-то генералиссимуса судьба.

Не хочу. Ни той любви, ни этой ненависти. Они из одного теста. Потому и не хочу, что сам — из того же теста.

Мне было пятнадцать лет в 1949 году; я учился в «престижной» столичной школ; к семидесятилетию любимого вождя нам задали домашнее сочинение, темой которого была строчка из гимна: «Нас вырастил Сталин». Разумеется, «вся Москва» писала в те дни такое сочинение, и, разумеется, никто из девятиклассников не посмел бы от него уклониться, но писать стихами — меня никто не заставлял. Я написал то сочинение стихами. Получил пятерку. В журнал. Под самим сочинением учитель отметку поставить но рискнул. Он почувствовал, что тут дело касается не знаний и не грамотности, которые я, само собой, «выказал». Нет, тут дело подключено к клеммам особого напряжения, к ритуалу, к Абсолюту. Какая там пятерка — пахло ударом тока, пеплом, порохом, смертью. И это — в разгар любви.

Проще всего сказать: тогда мы его любили, потому что не знали правды. Теперь мы узнали правду, всю правду о нем и о его делах — и мы его ненавидим

Ясность этого уравнения опровергается с обоих концов. Правду о нем мы и сегодня не знаем. Мы ее — всю — никогда не узнаем. Боюсь, что мы ее и не выдержим. Потому что «вся правда» о нем — это мы. Мы тогда. Мы сейчас.

И еще. Тогда мы тоже знали. По фактам, конечно, — тысячную долю. Но по трепету, по вяжущему душу страху, по ужасу, необъяснимому, фатальному, переходящему в онемение, в невесомость, в эйфорию, в экстаз, — мы знали, в сущности, все. Седой усатый старичок в военной фуражке и трогательном шарфике из-под шинели внушал разом любовь и оцепенение. Не сам по ссбе, конечно, Потому, что он был — всё, он касался всего и всех, и он всеми был защищсн. Система ритуальных действий впитывалась с младенчества: тело и душа сами знали, что делатьь: когда вскинуть руку в салюте, когда подпеть гимну, когда промолчать, когда закричать «ура». Этот крик «ура» в школьных шеренгах был, кстати, самым трудным для меня, я кричал — стыдливым, запавшим внутрь голосом; параллельно во мне кричал страх, что слабость моего крика заметна.

Опасно было выпасть из хора. Это как в очереди: внутри щитно и тесно, а вытолкнут — всё: ты обречен, обратно не влезешь. Мы были дети послевоенных очерсдсй (мы еще не поняли, что, очередь — это для нас — навсегда, что мы вообще — люди очередей; мы это, похоже, и по сей день не преодолели). Очереди тогда состояли из детей и женщин почти сплошь в телогрейках; можно было орать всем вместе, переть «всей очередью» и снести ворота, ограду, милицию — все это было можно. Но нельзя было задеть кого-то отдельно. Нельзя было сказать и даже подумать что-то — о самом этом порядке бытия, о том, из кого он состоял. Нельзя было в телогреечной очереди оказаться на виду, отдельным телом, человеком «не отсюда». Гибель!

Вот так же точно нельзя было «индивидуально» прикасаться к жизни Сталина. Это было что-то сверхличное и сверхопасное, как очередь из телогреек. Это тебя покрывало, прикрывало, прогревало, и вместе с тем это было смертельно опасно. Любовь или ненависть решительно не исчерпывали этого состояния. Ненависти во мне просто и быть не могло — откуда? Нет, это был инстинктивный рефлекс: не выпасть. Любовь? Не думаю. Другое. Надежда, что его имя — прикроет, защитит в толпе: не даст выпасть. Что-то сродни надежде на сильного дядю. Или на строгого папашу, который врежет ложкой по лбу, поставит в угол, выпорет, но не выгонит же из дому в небытие.

Добрый дяденька в фуражке генералиссимуса и очередь серых ватников — это был единый мир, единый сплав надежды и ужаса, дома и бездомья, или, если теперешними словами говорить: любви и ненависти. Ибо ненависть есть, конечно, вывериувшаяся наизнанку любовь.

Это впитанное с детства двойное чувство десятилетиями дремало во мне. Оно проснулось, разбуженное Тенгизом Абуладзе. Поскольку по роду деятельности я — критик литературы и кинематографа, — этот разговор я строю применительно к книгам и фильму. Меня ведь не сам Сталин заботит треть века, полвека спустя после его смерти — меня заботит то, чем он является ДЛЯ НАС. Тридцать шесть лет спустя после его смерти. Сорок шесть. Сколько угодно — пока мы живы.

А другие решат за себя сасми.

Монолог зрителя на «Покаянии»

Я сидел в шоке, не в силах освободиться от мысли, сковавшей во мне все существо; я думал о том, что стало бы с авторами, сделай они такую картину в «суровые времена», нет, что стало бы даже со зрителями — с нами, всего лишь посмотревшими этот фильм. Застарелый, забытый ужас поднялся со дна души; я этого не ожидал, я от этого отвык, я был буквально раздавлен этим самооткрытием: вот, эпоха минула, нет, две эпохи, три эпохи, — а все мое подсознание — там, в рабском тошнотворном страхе...

Чей-то злой молодой голос вывел меня из оцепенения:

— Да это ж сказочка! Красивая притча на месте трагедии! Сюрреализм в утешение.

Тут я выскочил из шока. «Сюрреализм»?! О, мы на уровне. Мы теперь настолько подкованы, что не путаем «сюрреализм» с «абстракционизмом», не закидываем все это на общую «упадническую» свалку; мы теперь знаем, что это разные «приемы». Сюрреализм — это когда рыцари в доспехах ездят по улицам современного города, когда палач поет арию, пуская жертву в расход, вообще весь этот бред, кладбищенский юмор диктатора, гостевание у жертвы... это все — «сюрреализм»...

Да! Но, извините, не как прием, взятый напрокат с «проклятого Запада», не как форма, куда заталкивается «содержание-». Таких заемных «сюрреализмов» и в нашем советском кино хватало, только не упомнишь за бесцветностыо. А здесь... Не знаю, что думают об этом узкие специалисты, а я, зритель, вижу в «Покаянии» — впервые в нашем кино — не сюрреалистический «прием», приложенный к материалу, а сюрреальность, прямо вырастающую из реальности: из состояния наших умов и душ. Если уж вставать на позиции школьной теории, — то это, в общем, довольно точная реальность, да еще с локальным колоритом; грузинская реальность 20-30-х годов: юмор на грани гроба; «тоннель из Бомбея в Лондон», грузовик с однофамильцами у ворот тюрьмы: арестованные по всей Грузии однофамильцы — все — в один кузов вместились... Грузия не Россия, она поменьше; тут бывало и так, что дети «невинно осужденного» и дети «невинно осудившего» продолжали встречаться на общем балконе, и родсгвенники палача втихую помогали родственникам пропавшсго... «Сюррсализм»?! Увы, к сожалению, реальность. Стальная реальность ХХ века, въехавшая самосвалом в традиционное грузинское общение.

Разумеется, было бы такою же школьной наивностью думать, будто Абуладзе рассказал все, «как было». В искусстве так не получается: художник неизбежно создает СВОЙ МИР. В том или ином условном ключе. Абуладзе, при всей точности реалий, действительно рассказывает притчу. Притчу «на месте трагедии». Почему? Опять страх перед инстанциями, вынужденность: скажу криво то, что не дают сказать прямо? Я уверен, тут другое. Да мы ВЫДЕРЖИМ ли правду-то, если ее вот так — прямо? Эпизод с однофамильцами Дарбаисели, собранными в один грузовик, первоначально касался более известной фамилии: Амилахвари. Абуладзе не решился коснуться старинного рода, начисто сведенного диктатурой в Грузии. Он уберег нервы людей от «прямой правды»: «этот эпизод оказался бы слишком сильным эмоциональным ударом для грузин».

Нет, притча — не «иносказание», притча — милосердие к нам, зрителям. Варлам Аравидзе в «Покаянии» слеплен из черт хрестоматийных деятелей, он — как шарада: от кого усики? от кого пенсне? от кого черная рубашка? А вот ведь нету ТРУБКИ, и разве что манера шугить отдаленно напоминает того, о ком все равно думаешь. Почему отдаленно? Да, потому, что иначе был бы слишком сильный эмоциональный удар. Помните Достоевского? " — Не выдержим...«

Первые критические отклики на «Покаяние» напоминали храбрый крик андерсеновского ребенка: нас притчей не обманешь, это фильм — «про Сталина», и мы этого не боимся!

Тоска взяла меня от такого запоздалого мужества, хотя, читая те статьи, я должен был признаться, что и во мне жив психологический комплекс, который нуждается в подобном самоободрении. Нужно было в 1986 году огромное мужество, чтобы решиться даже и на андерсеновское детское признание. Не потому, что страшно было признать в герое фильма изверга, деспота и преступника, обрекшего на смерть и страдания огромное число невинных людей — это-то как раз уже было официально признано и «разрешено». Труднее было признать другое: что этого человека в реальности любили, нет, боготворили миллионы людей, ибо в нем сконцентрировались ИХ качества, и потому понятие «невинности» в этом случае лучше бы оставить сказкам Андерсена. Ты вот сначала вырви из памяти любовь, как бы она ни была слепа и «неправа», — ты с нею справься, а это куда трудней, чем задним числом условиться, что перед нами «плохой человек», который обманул и измордовал «хороших».

Прямая правда страшна своей нерасчленимостью. Ее нельзя «объяснить», ее можно только пережечь в себе. Она слепит, эта правда, она рвет душу, потому ее и невозможно выдержать. Выдержать можно — притчу. Рыцарские латы на сотрудниках ОГПУ. Букетик цветов на белом рояле следователя. Пенсне с усиками, картинка-угадайка...

Известно, что Абуладзе пытался обойтись без притчи. Он начинал снимать прямую трагекдию. И он понял, что это не вынести. Он забраковал весь отснятый материал. Кроме одного эпизода — с бревнами. И этот эпизод гениальной метой остался в картине. Не чужеродной вставкой, не цитатой из «реализма» в «сюрреализме», а потрясающей метой: метой масштаба, мгновенным выбросом из притчи в реальность. Когда гигантские оледенелые бревна, обрушенные где-то в «бесконечной Сибири», въезжают в теплый, уютный, многобалконный мир притчи о южном городе, — звуки гаснут от этого ледяного дыхания, и все цепенеет на абсолютном нуле, и чувствуешь, что история «городского головы» в малом грузинском «квартале» связана с мировой реальносгыо, и шут гороховый, поющий арии над трупами, обладает силой, несоизмеримой с костюмерией притчи. Ледяная бездна дышит у Абуладзе из-под резных завитков «сюрреализма». Реальная бездна. Страшная.

А так — завитки, балкончики, бантики... Храм господень, уменьшенный, услащенный до торта, — пожираемый каким-то товарищем в серой фуражке, — не эта ли рыхлая праздничность, декоративная артистичность, художество на месте жизни, не это ли психологическое рококо навлекло на людей такую напасть, таким смирило себя ошейником? Откуда взял силу диктатор с шутовскими усиками, что за мощь бескрайняя, «сибирски» неодолимая вселилась в него? Это — самый главный, р«шающий для меня вопрос: почему всё это стало возможно?

Помните? Как женщина говорит женщине... нет, это надо уточнить: когда жена недавнего сподвижника Варлама Аравидзе и, кажется, даже его начальника (впрочем, уже вдова) говорит жене художника (нет, тоже вдове): «Всё уладится, всё будет хорошо. Не забывай, мы великому делу служим. Нас с гордостью будут вспоминать будущие поколения. У нас масштабы грандиозные, естественно, и ошибки большие, но я слышу, дорогая, нашу любимую бетховенскую оду „К радости“, которая неминуемо и скоро зазвучит по всей земле...»

И, за неимением под рукой фортепиано (рояль, как мы знаем из притчи, стоит в это время в кустах) начинает она мелодию Бетховена напевать, смешно и трогательно. Как какая-нибудь ссыльная учительница в земской глубинкс, рассказывающая ребятишкам про сольфеджио. Нет, это я потом хватался за аналогию с учительницей. А в тот момент я ничего не успел: меня смыло. Я успел только замереть от ожидания боли, от мгновенной догадки, меня согнуло, скорчило, когда я понял, что Тенгиз Абуладзе обрушивает на меня.

Бетховен обрушился. Не лепет бедной учительницы, надеющейся осчастливить человечество скорым всеобщим прозрением, но сама великая Ода, во всем музыкальном сверкании, во всем нечеловеческом своем парении — осенила этот мир, и под Бетховена, под Бетховена — умирал на допросе несгибаемый сподвижник Варлама, висел на дыбе добрый художник, а любитель пения в пенсне, в усиках продолжал свои шуточки. Великий глухой старик бился в могиле и не мог сбросить с себя эту плаху; душа моя изнемогала, силясь оторвать гениальную музыку от того, по же такое под нее сделалось, — и не могла.

Не могу я отделить великую мечту от того, что сделали с нею люди, и это — самая страшная правда фильма. Не рыхлой немощью нашей воспользовался, не лукавым артистизмом обвел нас вокруг пальца кладбищенский юморист, а вывернулась так святая, бетховенская, романтическая — с богом сравняться! — сказочно дерзкая наша мечта. Мечта человечества.

И не отделишь, не вырвешь из себя шута горохового, не выставишь отдельно — вот он виноват: вот он, в пенсне, вот он, в усиках, вот он, в черной рубашке. Потому по МЫ его породили, МЫ накликали. МЫ виноваты. Я виноват. Моя слабость, моя рабская мечта: разом бы до бога и рай немедленно.

Это как у Платонова в «Ювенильном море» — сделать бы такую машину, чтоб сама работала, решить бы раз навсегда проклятые вопросы, а там...

Что «там»?

А ничего... «Там» — некое избавление от проблем. По-щучьему веленью. Счастье там, в хрустальных дворцах. Да не бывает же такого счастья! Работать надо, решать надо, мучиться надо. Страдать. Рабская мечта — избавиться «от всего» и гулять. «И будет много стихов и песен...» О, иллюзии... как от них избавиться? Не смиришь себя изнутри — запросишь извне ошейника. Где рабы — там и диктатор.

В начале 60-х годов меня представили Надежде Яковлевне Мандельштам; это было за несколько лет до того, как имя этой женщины, исстрадавшейся и несломпенной, стало широко известно в мире благодаря её книгам; а тогда еще ее знал узкий круг: вдова поэта. Так вот: представ перед ней (а было мне лет двадцать пять: «молодой критик», а время было то самое — оттепель, XXП съезд партии), — я принялся разоблачать «культ личности». Наверное, я делал это слишком пылко и многословно; она остановила меня — одной фразой:

— Дело не в нем, дело в нас.

Несколько десятилетий ношу, как осколок, в душе эту фразу.

Дело не в нем, дело в нас. Это ведь куда труднее признать, куда тяжелее вынести, чем найти виноватого. Легко же человеку, родившемуся в год, когда Николаев разрядил пистолет в Кирова, — сказать: это было до нас, нас это не касается... Касается! И если отец мой не различал черное и белое в мареве мечты, ослепившей его после привычной тьмы, — так это меня касается. Его слепота, его слепая любовь — это, увы, не «ошибка», это моя почва, я на ней стою, мне деться некуда. И если Россия, по скользкой от крови дороге спеша из одной мировой войны в другую, кроваво очищала себя, выжигая все мягкое и жалостливое, — так это что, тоже «ошибка истории»? Или горе горькое, судьбина? Как я могу от этого разом «очиститься»? Нет, я приговорен это в себе носить и изживать, собой восполнять, я не могу от этого отделаться, потому что это — отчее, мое, мое клеймо, мое горе, мое наследие. Тут только одно помогает — то, что и выразил Абуладзе в названии фильма: покаяние. И не «общее», а моё, глубинное, личное.

Я понимаю, что люди, нашедшие в душе достаточно холодности «не отвечать» за то, что было, могут смотреть этот

фильм «эстетически». Сказка, притча и так далее. Я им не завидую.

Еще о притче. Из трех картин, составивших трилогию, Абуладзе на финальное место ставит первую: «Мольбу»

Это кажется странным: статуарная фреска, доносящая до нас архаичное величие стихов Важа Пшавела, — почему именно она — разрешение трилогии? Я знаю, какую роль заторможенная символика таких фильмов сыграла в конце 60-х годов — она сработала как отрицание преобладавшего тогда в нашем кино монтажного динамизма, — но как разглядеть в «Мольбе» тему «Покаяния»? В драме мужских единоборств — драму слабости, «размазанной» деспотизмом?

Есть связь. В грузинском самосознании образ сильного мужчины, воина, важкаци, традиционно сопутствует образу сражающегося праведника. Воинская доблесть, важкацоба, идет об руку с состраданием к слабости: и то и другое подкреплено веками: веками борьбы и веками проповеди в народе, одним из первых принявшем христианство. «Мольба» — это вопль о милосердии, вознесснный из каменных лабиринтов жестокосердия — «львиносердия», как перевел это место у Важа Пшавела Николай Заболоцкий; перед нами смертельный поединок равных, гибель лучших, и это месть без конца, мольба о воздаянии: «Дарла, забудь свои мученья. Дарла, взгляни, перед тобой стоит сегодня всё селенье и вместе с ним — убийца твой». Но неизбывны мученья, и казнь убийцы не утоляет жажды мести, потому что этот круг бесконечен. Абуладзе переживает безвыходность языческого баланса силы, он «падает» в христианское снисхождение к слабости, обдирая душу о камни, среди которых происходят поединки воинов.

Железные латы палачей в «Покаянии» — не осколки ли «Мольбы»?

Абуладзе знает: противоборство непосильно. Люди не выдерживают. Раб «живет сто лет», а свободный человек гибнет на поединке в тридцать три года, так? Подлость подтачивает важкацобу, тупосгь подтачивает, слабость. Коллективный «идиотизм» застывает, деревенеет — в «Древе желания», втором фильме трилогии Абуладзе: едва обозначается на месте утрачиваемого мужества психологический вакуум, так тотчас соблазняет малых сил полубезумный проповедник и обещает, что горы будут срыты и реки повернуты, а на этом месте побегут локомотивы будущего, и в хрустальных дворцах освобожденное человечество вкусит нирвану, а храм снесут, а науку вознесут, а работу отдадут умным машинам, а сами... ну и т. д. — по Бетховену, по Платонову, по четвертому сну Веры Павловны и по четвертой главе Краткого Курса тоже. Одно из другого, между прочим, вытекает. Сталин осуществил миогое из того, о чем смутно (или программно) мечтали поколения русских интеллигентов, — собственно, все то, что оказалось можно осуществить в реальности, — он ничего не выдумал. Ни «военного коммунизма», ни вообще коммунизма, понятого как коллективное вытеснение личности из христианского идеала, ни безбожия, ставшего синонимом спасительного знания, ни веры в науку как в магически действующий инструмент преобразования природы, ни презрения и ненависти к тому обыкновенному, традиционному, вековому ходу жизни, который обернулся в сознании образованных людей «свинцовыми мерзостями», включая сюда и ненавидимый вековой, рутинный крестьянский труд, намертво приросший к «идиотизму деревенской жизни», включая и веру в металл, которым надо перепахать все и вся, и в заводскую трубу, ведущую прямиком в светлое будущее. Полубезумный школьный учитель в «Древе желания», проповедующий этот путь, физиономически слегка напоминает молодого Горького, но этот шарж даже и необязателен, хотя, конечно, за истоки новой веры буревестник революции несет не меньшую ответственность, чем горный орел, стальной завершитель революции за ее реальные результаты. Речь ведь не о том, кому какую часть вины навесить, — речь о том, чем всё это обернулось.

О том, кто дал систему идей палачам и идеологам палачества.

О том, кто своею доверчивостью подпер палачей, подпер эти идеи, эти мечты, эти надежды: чтоб «одним махом» в рай.

По первому вопросу возможен, конечно, и такой кульбит ума, что нечто близкое, военно-казарменное на этом куске земли было бы выстроено и с помощью какой-нибудь другой системы идей. Пойди иначе ход диспутов в тех или иных интеллигентских кружках прошлого века, — замесилось бы тесто не на Марксовом экономизме и не на свободной этике Энгельса (радость проповедников «вольного эроса» в 20-е годы — благородное оформление «социализма общей койки») — замесилось бы новое учение на каком-нибудь леонтьевском византизме, на соловьевской софийности, на либеральном «свободном выборе» в духе Михайловского или на «общем деле» в духе Федорова, — тогда хлынула бы вся наша накопившаяся агрессивность в другие формы, но фундаментальные задачи и решения вряд ли были бы другими: индустриализация азиатскими методами, опустошение земли, создание гигантских народных армий и — повальная эйфория слов, которую мы сегодня вольны, конечно, называть ложью, мороком, околпачиванием и идеологическим прессингом, — но суть-то не в тех, кто какие подобрал слова, а в тех, кто ждал слов и готов был им верить.

Эти-то вот, поверившие, подставившие плечи, спины, горбы, эти, закричавшие «ура», — они-то и есть почва, на которой все выстроилось, — очередь телогреек.

Почву — как замените? Органика! Нечто среднестатистическое, «человек как все», человек без качеств, человек, собирающийся жить долго и не желающий умирать на поединке с конкурентом в тридцать три года, мечтающий о некоем легком, чистом, «интересном» труде и ненавидящий свою лямку, не знающий стабильности в своей жизни и уставший от непрерывных передряг, — кого он должен благословить на решение осточертевших вопросов его жизни? Людей железных, на все готовых, ничем из проклятого прошлого не дорожащих, — по контрасту с его собственной мягкостыо и робостью, бессилием и отчаянием, нерешительностью и истеричностью. А железные люди — кого выдвинут в результате междоусобий? Стального. Того, кто будет тверже их всех, и притом — будет похож на подпершую их бескачественную «миллионнолицую» массу: будет прост, скромен, шутлив, непритязателен: ничего для себя — все для них, для миллионов «простых людей». Простая шинель, фуражка, сапоги. Ну, разве что трубка... да трубку-то Абуладзе и выбросил, ибо не в ней суть.

Не диктатура убийственна — убийственна почва. То, что порождает и держит диктатора. Не Варлам Аравидзе — объяснение ситуации, а сын его Авель, серая жертвенная овечка, нечто размазанное, бесформенное, улыбающееся, страдательное, жалобное, невменяемое, трогательное и -зловещее. Серединный человек. «Как все». Велят — выкопает отца, выбросит из могилы. Велят — и встанет, чтобы подпереть его ватным плечом.

Кто велит? Да сами же люди и велят. Сами себе. Их слабость, из конформизм, их блудливое нежелание рисковать — вот что концентрируется в диктаторе: они его лепят себе из собственной трусости, вывернутой в жестокость. А по наступлении ужасов говорят: это не мы, это он!

Впрочем, сам по себе фильм Абунадзе не дает еще оснований для такого рода мыслей. Туг другое: ощущение ужаса, ощущение жизни как ирреального ада, и такое же нерасчлененное, ирреальное, ужасом пробужденное чувство: покаяться скорее! воззвать к Богу! всем идти к Храму!

До анализа дело еще не доходит.

* * *

До аналализа дело доходит, когда в круг проблем, связанных с «культом личности», вдвигается суровая проза.

Для меня первая ласточка — роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата». Может быть, потому первая, что я эту ласточку поймал еще в «предполете»: я прочел рукопись, когда она еще неопубликованная ходила по рукам.

Рыбаков давал мне текст по частям. Прочтя часть первую, я сказал, что, по моему разумению, шансов к ее напечатанию нет. Рыбаков предложил прочесть дальше. Я прочел. И сказал ему:

— Знаете, я пришел к выводу, что первую часть напечатать все-таки можно. Но последующие — никогда!

Разговор произошел в 1985 году. В 1987-м всё было издано. Всё! И вдобавок это еще и стало возможно открыто обсуждать.

Но прежде чем такие невероятности произошли, я успел послать Рыбакову письмо, где написал кое-что, относящееся к нашей теме. Я писал, что главная удача романа — образ Сталина, что это фигура шекспировского толка и что со временем рыбаковская трактовка будет воспринята вовсе не как отрицающая, а как объективная, спасительно объективная для Сталина. Не знаю, обрадовал ли Рыбакова такой комплимент, но письмо мое он напечатал — в «Огоньке». Одно место в этом письме вызвало недоумение многих близких мне и несомненно доброжелательных ко мне людей, и они, покачивая головами, говорили мне, что это место их задело:

«Рано или поздно правду о Сталине придется сказать, потому что история этого так не оставит, она к этому вернется, она эту дырку в памяти не потерпит — слишком опасно. Так вот: когда она к этому вернется, страшно подумать, сколько может быть написано дури и спекуляции! Сколько славословий рабских и сколько ярости — мстительной, тоже рабской! — может излиться на эту фигуру...»

Увы, так и получилось. Пошел русский маятник в обратную сторону: не удержть. И два года спустя мои суждения о «Детях Арбата» были уже восприняты как половинчатые и робкие, или, по формулировке одного моего дипломатичного читателя, — «замечательно сбалансированные».

Хотя уж чего-чего, а балансировать (на маятнике) я решительно не ставил своей задачей. Мне хотелось качаться совсем в другой плоскости.

Монолог читателя «Детей Арбата»

От Булата Окуджавы идет лейтмотив: арбатский двор — счастливое детство. Войной оборванное, войной опровергнутое. Поколение обреченных. Светлая юность, пошедшая на заклание. «Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое отечество...» Отечество — не рыбаковское слово. У Окуджавы есть вариация: «Арбат... моя религия». Религия — тоже не рыбаковское слово. Но Арбат теперь — слово рыбаковское. Он его подхватил, наполнил своим содержанием. В сущности, он его сделал символом. Арбат — место, где произросло первое советское поколение. Вряд ли Окуджава определил бы его такими словами. Рыбаков — именно так его мыслит.

В 1934 году героям Рыбакова — по двадцать, по двадцать с небольшим. Годы рождения — с 1910 по 1914-й. Время формирования — начало 20-х: как раз когда жизнь впервые после гражданской войны входит в колею, и советская власть из исторического эпизода делается исторической данностью. Значит, перед нами именно оно: первое советское поколение, не «оказавшееся» в новой реальности и не «перекованное» из старого материала, но — созданное новой реальностыо, символизирующее новую реальность.

Рыбаков не видит у этих людей прошлого. Из немногих ретроспекций вы узнаете: вот этот — сын портного, та — дочь крупного партработника, а третья — дочь известного врача, а четвертая и пятая — сироты. Эти короткие нырки в родословие могут помочь кое-что обозначить в характерах героев, но не прошлое определяет их общую психологическую структуру, Родословие главного героя романа, Саши Панкратова, — отрицательное: отец ушел, семья развалилась, преемства нет. В этом отсутствии корней — вся суть.

Суть в том, по оглядываться не на что, что эти люди должны делать себя сами. Они не сироты в старом смысле, они себя так не мыслят. Они — «новые люди». Они не «лишились» прошлого — они его обронили за ненадобностью. Прошлое — ничто, а будущее — всё. «Кто был ничем...» Рыбаков исследует психологический эксперимент мировой значимости: попытку создать нового человека, создать «из ничего», из новой идеи, из идеи как таковой, утвердить его на новой земле, где все старое разрушено до основанья. Арбат — поле эксперимента, «серединная» московская улица, потерявшая в 30-е годы обаяние старины (столь дорогое нам вновь сегодня) и приобретшая совершенно новый вес — близостью к центру мировой революции, к Дворцу Советов, который намечено возвести на месте взорванного Храма Христа-Спасителя. Дети Арбата — первая поросль нового общества и первый его человеческий результат. Рыбаков поворачивает понятие «Арбат» новой гранью: он открывает этот коллективный психологический образ, он даёт этим людям новую художественную прописку, даёт имя: «дети Арбата», и под этим именем они начинают жить в нашей литературе.

Главное, конечно, не прописка, главное — система координат. Новая почва. Базис. Основание пирамиды.

Сама пирамида состоит из руководителей разного масштаба. Силовые линии снизу доверху: от секретаря партбюро института — к секретарю райкома — к старику Сольцу в ЦКК. Еще выше — Марк Рязанов, «почти легендарный» руководитель «величайшего в мире строительства». И его шеф — Серго Орджоникидзе. И любимец партии Киров. И, наконец, Сталин.

В сущности, это роман о Сталине. Я это понял при первом чтении, по рукописи еще; мне показалось, что Анатолий Рыбаков, желавший знать мое мнение, был не вполне готов к такому определению; он переспросил: «Так это роман о Сталине?» — он все-таки писал роман о Саше Панкратове; силуэты вождей вырастали где-то вдали, «фоном»; Сталин среди них был фигурой самой трудной, самой решающей, самой опасной — и по долгой запретности, и по чудовищной ответственности за каждое слово, о нем сказанное.

Тут мало было бы скрупулезного знания биографии горийского мальчика, ставшего тифлисским семинаристом, потом русским большевиком и, наконец — «неумолимым азиатским богом». Тут нужно еще кое-что: гипотеза, объяснение, и Рыбаков на это решился.

Впервые суть сталинского характера извлечена не из «портретных черточек» (обыгрывавшихся и другими писателями: Солженицыным, Домбровским, Симоновым), а выведена из его внутренней логики, из хода его рассуждений. Конечно, это и тонкая стилизация манеры говорить и писать, почерпнутая Рыбаковым из речей и статей. Ритм повторов: «Они думают обмануть Сталина. Не удастся обмануть Сталина». Эта стилистика имитировалась и раньше: достаточно было в каждой фразе ударить по уже вбитому гвоздю. Рыбаков понял эту стилистику иначе: не как окраску речи, не как «форму», а как структуру мышления, как содержание бытия. «Так вот, — внушительно сказал Сталин, — имейте в виду: товарищу Сталину все МОЖНО говорить, товарищу Сталину все НУЖНО говорить, от товарища Сталина ничего НЕЛЬЗЯ скрывать...» Ритм повторов — не просто «стиль», это магия, это ритуал втягивания души в дело, способ бытия.

Теперь — взгляд в основание пирамиды.

Саша-то Панкратов за что «полетел» из института? За слова. За стенгазету. Не хотел печатать передовую статью: всё равно, мол, она будет повторять передовицу многотиражки.

Будет. Так в том-то и смысл повторов, что они — «втягивают». Втягивают тебя в ритм поклонов, в ритм ритуала. Языковые блоки и штампы — не «форма», а суть мышления. Рыбаков смотрит в корень. Короткие фразы: вопрос — ответ. Ответ точный и окончательный, с «ударом по шляпке уже вбитого гвоздя». В монологах Сталина это катехизисное мышление наполняется свинцовой тяжестью, но оно пронизывает самый воздух романа: жизнь членится на элементы, вопросы, черты, черточки, факты, факторы; в ней нет «вязкости», а есть сцепленность кристаллической решетки; поэтому в ней не «вязнешь», а как бы запутываешься; главная же ее черта: ее можно распутать, она вменяема, эта жизнь, она логична, она отвечает на вопросы разума.

Жесткое перо Рыбакова быстрыми штрихами очерчивает эмпирику; силуэты и события, но это же перо останавливается и с медленной пристальностью следует малейшим ходам мысли героев. Логичность — принцип этой реальности. В сущности, лабиринт рассуждений и есть настоящий базис рыбаковской прозы. Непрерывная сетка расчетов, гипотез, версий, догадок, решений, поправок. На всех уровнях: «Случайно ли? Не случайно!» — лейтмотив. Рассчитывает каждый свой шаг студент, идущий на собрание, где его будут «чистить» или исключать. Рассчитывает каждую интонацию директор завода, идущий разговаривать в наркомат, Рассчитывает, простите, любовник, идущий к любовнице (впрочем, там этих слов не знают: парень к девушке): забеременеет ли? Когда следующий раз звонить? Как вывернуться? Как не попасться?

Эта всепроникающая логика находится в странном сцепе с тем ощущением «первоначальности» мира, когда все делается как бы впервые. Дети Арбата не опираются ни на традиции, ни на прецеденты, они живут «с листа», на свой страх и риск; их цепкость и энергия — всё, чем они располагают; впечатление такое, что из логики они сплетают сеть над ареной — ошибиться нельзя: смерть!

Так ведь точно так же мыслит в романе и Сталин! Вроде бы всесильный, бог, и вроде бы мысль тут — сокрушительная, волевая, ни с чем не считающаяся, ломающая все на своем пути. Однако вслушаемся:

«История остановила свой выбор на нем потому, что он единственный владеет секретом верховной власти в этой стране, единственный знает, как руководить этим народом, до конца знает его достоинства и недостатки, Прежде всего — недостатки.

Русский народ — это народ коллектива. Община — извечная форма его существования, равенство лежит в основе его национального характера. Это создает благоприятные условия для общества, которое он создает в России...»

Разумеется, тут есть о чем поспорить по существу. Я никогда не примирюсь с тем, что психология «ровной массы», взыскующей себе «верховного вождя», лежит в основе русского национального характера; я считаю, что эта психология — результат несчастных исторических обстоятельств в прошлом, а еще более плод обстоятельств будущих, предвидимых: инстинктивное, любой ценой — сплочение перед опасностью. Перед непрерывной, постоянной, неуходящей опасностью. Перед войной.

Я хочу остановиться на этом чуть подробнее. Мы привыкли думать, что война — чудовищный перерыв в нашем строительстве, нечто, строительству помешавшее, что это — отступление от нашей программы, от нашего пути и от нашей логики. Но чем дальше, тем настойчивее возникает вопрос: не наоборот ли? Не война — перерыв в «громадье наших планов, а «громадье наших планов», вся наша деятельность в 20-30-е годы — лишь передышка, перерыв в сквозной войне, на два акта разорвавшейся? И война — не трагический зигзаг на нашем пути к светлому будущему, а истинная точка отсчета? И стало быть, весь наш путь — не что иное, как трагический зигзаг, единственно спасительный для народа, вырвавшегося из одной схватки и готовящегося ко второй, смертельной схватке с другим народом? Именно войной, двумя мировыми войнами и сущности, объясняется русская история ХХ века в первой его половине (да только ли ХХ?): войной, а не тем, чему она помешала.

Потом-то она уже не мешала, Сорок лет неслыханной для русской истории «тишины» после Победы дали же нам возможность довести до ясности некоторые наши социальные эксперименты. Результаты известны. Страна, когда-то кормившая хлебом полмира, покупает хлеб у «загнивающего Запада»; страна, тщившаися научить весь мир социальной справедливости, получает в качестве символа этой справедливости бесконечную, неизбывную, тупую, покорную очередь; страна, готовившаяся всех обогнать и разом прыгнуть в будущее, — просит тех, кого она обгоняла и перепрыгивала, — помочь, научить технологии и организации, научить работать, взять на прицеп «смешанной экономики». Сталин тут, простите, и вовсе не причем: все это делается без него; без него обещано «ныне живущему поколению» оказаться в коммунизме, и без него этот самый осуществившийся коммунизм переименован в «реальный социализм», что в переводе на общепонятный язык означает: бери, что дают! Так, может, пора сообразить, где тут причина, а где следствие? И тот самый, достроенный Сталиным, казарменный социализм, который мы, прежде, чем отбросить, вынуждены были перекрасить, переназвать «административно-командной системой», — тот самый социализм барака, социализм ударных армий и трудовых лагерей, когда пойти на фронт под пули было все-таки легче и даже наверное, безопасней, чем остаться в лагере на голодную и позорную смерть, причем все это делалось под наркозом эйфорической мечты о светлом будущем, — на деле-то всё это было не чем иным, как азиатским самоскручиванием народа в боевую армию — изготовкой к смертному бою?

Отошла угроза — и мы оттаяли, разрядились, и вот уже о демократии вспомнили, о «всечеловеческих ценностях» забеспокоились, о милосердии заговорили, перестройку затеяли, бога с большой буквы писать распорядились...

Но я отвлекся.

Так что же такое Сталин в середине 30-х годов? Марксист, «извращающий учение» (по существу же лишь доводящий его догматику до логического конца)? А может, «азиатский вождь», солдатский император, предводитель народа-войска, лишь использующий для своей задачи ученое западное словечко «диктатура»? Словечки-то эти канонические, он употреблял только, так сказать, экс катедра; а в обиходе, изъяснялся проще: я, говорил он, прирожденный боец. Слова «диктатор» и «диктатура» употребляли в основном другие. Теоретики с бородками.

Кстати. Можно ли быть «диктатором наполовину»? И если вы затеваете «диктатуру» — почему и как вы надеетесь ввести ее в «берега»? Если уж «диктатура» — ни на какие берега не надейтесь. Или не вводите...

Ах, нельзя иначе? Ну тогда терпите. И не удивляйтесь, что стреляют, сажают и лгут во спасение.

Если всё это — умысел «плохих людей», то как такое вынести, как стерпеть? А если это — умысел самой истории? Тогда, конечно, несколько легче...

Возвращаюсь к Рыбакову. Он мыслит логично, он — писатель логической складки, и именно потому сквозь его замысел бьет историческая логика. Я говорю о логике сталинской мысли в художественном мире Рыбакова: «Он создает» общество?? Нет, простите, это оно его создает; а он, всесильный диктатор, не столько навязывает себя стране, сколько угадывает ее нужду; он убежден, что он ей нужен, он исходит из ее нужд, из ее судьбы, как он эту судьбу понимает.

Ибо «кто-то ДОЛЖЕН» сидеть на этом месте.

В сущности этот «диктатор» удивительно осторожен и осмотрителен; «всесильный бог», он так же боится просчета, как любой рядовой герой рыбаковского романа, он, Сталин, моментально исправляет всякую мелкую неточность своей линии, он боится ошибок и все время «уступает» по мелочам. «Почему у секретаря горкома прямой провод к парткому? — то есть почему Ломинадзе и Орджоникидзе смеют сговариваться за спиной Сталина?)... — Какое дело — прямой провод, — поморщился Орджоникидзе. — Мелочь, — согласился Сталин и вдруг добродушно улыбнулся, — но, понимаешь, отвлекает от работы». Эти добродушные улыбки кажутся уловками, даже и излишними при той власти, которую к 1934 году уже сосредоточил в своих руках этот человек, — но Рыбаков смотрит глубже: Сталин все время словно бы боится нарушить некоторый общий закон реальности, для которой он, скромный простой работник в фуражке и сапогах, не более, чем олицетворение.

Дело не в нем, дело в самой реальности, закон которой он угадывает.

Дело в нас.

Так как же все это могло произойти? Как все это стало возможно — и абсурдное исключение Саши Панкратова из-за ничтожной стенгазеты, и бессилие Марка Рязанова помочь племяннику, и высылка Саши? Как же все это в стране устроилось: предвзятое следствие, человеческая жизнь, ложащаяся звёнышком в зловещую интригу, Сибирь, наводненная ссыльными интеллигентами, бессилие Кирова перед Сталиным? Эти вопросы мучительно встают перед вами при чтении «Детей Арбата»: где остановиться? Где надо было остановиться? Кто мог остановиться на этом роковом пути? Да как же он набрал такую силу, этот обаятельный товарищ, этот скромный миротворец и водворитель порядка, страх перед которым сотен миллионов людей так вдохновенно перешел в любовь к нему? Где он набрал такую силу?

Рыбаков показывает не только дьявольскую расчетливость этого человека. Он показывает и нечто большее: почву его безошибочных расчетов. Ярость низовых секретарей, мгновенно схватываютцихся (насмерть! ведь каждый готов другого с первой фразы отлучить, выбросить за пределы реальности!). Да, Дьяков, Сашин следователь, иезуит и ловец душ. Но oткуда он взялся? Юра-то Шарок, тихий сын раскуроченного портного, ставший особистом, вершителем судеб, — идет же «снизу», он САМ идёт, он ищет таких, как Дьяков! Да, Ягода использовал Николаева. Но Николаев, рабочий, выбившийся в инспектора, а потом «троцкистами» сброшенный обратно на завод, уязвленный, обоиденный, оттертый, — Николаев-то все-таки САМ написал и послал наверх письмо, в котором сказал, что готов на все...

«...Марк Александрович вставал, хлопал, кричал «ура»...

Марк Александрович, конечно, герой вымышленный, но желающие могут прочесть в дневниках Корнея Чуковского, как интеллигентнейший автор «Тараканища» вместе с великим поэтом Борисом Пастернаком вставал и хлопал и кричал «ура». Так что к свидетельству Марка Александровича надо отнестись всерьез.

«...Сталин во френче, только более светлом, чем на других членах президиума, стоял на трибуне, перебирал бумаги, спокойно дожидался, когда стихнут овации. Казалось, что аплодисменты, крики он относит не себе, а к тому, что олицетворяет, к великим победам страны и партии, и сам хлопает этому условному Сталину...»

Зачем «олицетворение», если мир реален? А если олицетворение нужно, — то что можно сказать о таком мире? В художественном арсенале Рыбакова есть слово, в котором секрет этого мира собран, как в фокусе. Это слово — «знак».

«Сталин посмотрел ему прямо в глаза. Будягин знал, что означает этот взгляд: он означает недоверие...» «Ягода... не смотрел на Сталина: смотреть на товарища Сталина значило задавать ему немой вопрос, вызывать на разговор; Сталин этого не любил». «В этом месте Сталин сделал ту особую паузу, означающую, что он сейчас произнесет фразу-обобщение... Ежов сосредоточился...»

Эти психологические штрихи означают нечто большее, чем черты характера действующих лиц или стиль поведения высшего эшелона власти. Это — бытие. Бытие, которое само себя постоянно истолковывает, ищет в самом себе какой-то потайной («подлинный») смысл, не выраженный явно в словах и поступках. Бытие, которое само себе не верит, само от себя скрывается, само себя ставит под подозрение. «Дьяков пренебрегает прямым смыслом слов. Дьяков их истолковывает...» Толкование — что это? Не просто ловля подследственного на слове, но вколачивание в реальность того смысла, которого она, реальность, о себе как бы не знает. «Я хочу знать, за что я арестован», — «А мы хотим, чтобы вы сами это сказали...» Жизнь должна сама придумать, что она «означает».

Иногда кажется, что тайная вязь отношений — не химера, что все эти подписки, конфиденциальные явки, осведомительство, чтение в сердцах, вся та крепчайшая, на крючках, сеть, которую плетут Дьяков и Шарок (и в которой они, конечно же, и сами «сидят на крючках»), — есть не что иное, как подведение искусственной опоры под жизнь, которая сама по себе шатается, разваливается и себя реальностью не считает. Шаткой неверности нужен твердокаменный базис, который она учреждает и все время ощупывает тайно от самой себя. Сдвоенное бытие, «двойная бухгалтерия». То, что на поверхности, — неистинно, а истинно что-то опричь, в засекреченной глубине, в «подноготной». Когда после оплошной стенгазеты на собрании актива студенты требуют от Саши СЛОВ раскаяния, — они вовсе не раскаяния требуют от него, они ему все равно не поверят, — они хотят услышать, КАК он будет каяться; и этот заранее расписанный РИТУАЛ выявляет в реальности тот тайный план, о котором не говорят вслух... Да можно ли и сказать о нем? Саша, гордый человек, сумеет ли сказать себе правду о том, зачем этот ритуал, о чем свидетельствует? Потому и не говорят люди себе правды, что она подорвет все то, что они о себе ежесекундно говорят. Реальность вообще не то, о чем можно сказать; это то, что можно угадать по знакам. Софья Александровна торопливо записывает, что ей разрешили передать сыну: теплые вещи, продукты... ах да, деньги. «Деньги и продукты означают ссылку, теплые вещи — Север или Сибирь...» Азбука намеков, школа обиняков. Саша ее быстро проходит: «Имейте в виду, в ссылке ни один человек не скажет вам правды: кто сидит за дело — делает вид, что сидит ни за что; кто сидит ни за что — делает вид, что сидит за что-то...» Размыты сами категории: правда, дело. Реальность принимает «вид», но истинный смысл ее надо по «виду» угадывать. Мы, кажется, единственный народ в мире, который все время добавляет к «реальности» изумительное определение: «подлинная».

Что же это такое за рок над нами? Всеобщее помрачение? Или мудрая изворотливость жизни, спасающей самое себя? Непознанные качества принципиально новой реальности? Или вековой российский «люфт», непредсказуемая бездонность души, «дурь», до дна которой не добрались ни Грозный царь, ни Петр Великий!

Скуластая степная девочка, деревенщина, Сашина любовь, — хитрит и лукавит с московским кавалером, причем без видимого смысла. Он: Встретимся? Она: Где это мы встретимся?.. Он: В шесть, в семь? Она: Побегу я в шесть...

«Побегу я в шесть» — означает: приду в ceмь.

И вот, отъехав на тысячи верст восточнее, Саша вдруг ловит отзвуки этой манеры в репликах другой «девочки», сибирской «чувырлы» Лукешки. Он: Годов тебе сколько? Она: Кто его знает... Шестнадцать, однако... — Что они, сговорились, что ни, никогда не видавшие друг друга «дикарки»? И что это в них? Вековая мужичья «сокрытость» перед «барином»? Готовность к мгновенному бунту, хотя бы и ритуальному: побегу я в шесть! Или инстинктивный обманный жест: подстроиться к шатающейся, неверной реальности?

А Тимофей, мужик с Ангары, Сашин зловещий спутник, угрожающий убить ссыльного просто потому, что тот бесправен и беззащитен, просто от куражу, — не из той же коварной реальности?

А Федя, демобилизованный красноармеец, сельский активист, — не оттуда же? — велят помочь Саше — поможет, велят расстрелять — расстреляет...

Качается почва, плывет. Как смирить ее, как нащупать твердь? Внизу тверди нет. И тогда, как в мифе, твердь нависает сверху. И опять все упирается в Сталина.

«...В молодости он понял, что демократия в России — это лишь свобода для развязывания грубых сил. Грубые инстинкты можно подавить только сильной властыо, такая власть называется диктатурой. Этого не понимали меньшевики, не знавшие народа, это понимали большевики, знавшие народ...»

Поразительно: на этот монолог Сталина прямо откликается согласием ссыльнопоселенец, загнанный Сталиным на край света:

«—Никакой свободы! Свобода вылилась бы во всеобщую резню, а народ требует порядка. Предпочитаю не Степана Разина, не Емельяна Пугачева, а Ленина, даже Сталина.

— Потому-то мы с вами здесь.

— Да. А при Степке или Емельке висели бы на осине...»

Мысль ваша пятится от этих выкладок. Что же мы так спасаемся — давя себя? Почему альтернативой давящему порядку является у нас только безудержный, всё сметающий бунт? Где та мера, которая снимет безумие из самой основы нашего бытия? Неужели ничто никогда не смирит эту душу изнутри, чтобы не надо было смирять ей себя извне стальным ошейником? Почему вечно бунтует русский человек, не умея смириться со своим положением, и почем ему приходится бунтовать снова и снова? Вечно бунтующий paб«. Но какой-то рок над ним: сколько ни сломает клеток, — разгулявшись, не остановится, пока в очередную клетку сам себя не загонит, чтобы вновь бунтовать, крушить, ломать все...

Ах, чувства меры нет! А если появится? Если долгой работой выработается, наконец, чувство меры? «Моя свобода кончается там, где начинается свобода других». Где тогда будет наш размах, где безудержность, ширь? Кончится трагедия, и вместе с нею кончится в мировой истории РУССКИЙ СЮЖЕТ, и начнется что-то совсем другое — из нашей же материи, с нашими потомками, на нашей... бывшей нашей — земле...

Грустно.

Рыбаков мыслит иначе. Он оптимист. Всё исправить, всё продумать, всё выяснить. Сталин плох, Caшa Панкратов хорош. Есть закон, а есть беззаконие.

Что интересно: волевая логика рыбаковской мысли — лишь верхушка айсберга, созданного сквозной логикой его жизненного чутья, его таланта. Эта логика (логика! — подчеркиваю; Рыбаков по самой сути дара логичен, последователен, ясен), так вот, эта подспудная логика говорит и делает своё в глубине. Чтоб ее расслышать, надо «внешнему разуму» помалкивать в решающие минуты.

Чтобы и вы, читатель, тоже могли вслушаться.

Вы вслушиваетесь в монолог волевого директора Марка Рязанова о «европейской» индустрии, которую нужно построить в России руками «азиатски» безграмотных работников. Затем вслушиваетесь в монолог его сестры, сашиной матери: «Вот что я тебе скажу, Марк... Подняли меч на невинных, на беззащитных и сами от меча погибнете!» Кто прав? Кто вполне НЕВИНЕН в этой ситуации? Кто более всех виноват?

Логика Сталина: «Нам с тобой (это говорится Кирову — Л. А.) от них (вождей оппозиции. — Л. А.) пощады не видать. Если они дорвутся до власти, то всех нас перебьют до третьего колена. А ты им доверяешь, либеральничаешь с ними».

Между прочим, и перебьют. А не перебьют — так и сами наверху не удержатся. Интересно, что сделал бы Киров, получи он власть на ХУП съезде партии, когда власть затем и вручалась, чтобы раз навсегда покончить даже и с мыслью о возможной оппозиции?

Киров власти не получил. Отказался. Не потому ли и отказался, что чувствовал: Сталин делает то, чего все смутно хотят, но не могут, не имеют силы сделать? В том числе и он, Киров. Он власти не получил — и потому может «либеральничать».

Хотя бы в мыслях.

Логика Кирова (как ее правильно видит Рыбаков); методы Сталина неприемлемы, но линия правильная (как будто методы не из линии рождаются. — Л. А.). Поэтому Кирову Сталина и не сдвинуть: Сталин — это долгожданный порядок, наступивший после хаоса; это сплочение после борьбы. Изменить что-либо уже невозможно: «От сознания собственного бессилия Кирова охватывало отчаяние...»

Кто прав? С нравственной точки зрения? Рыбаков молчит. Его позиция, конечно, выстраивается из логики его любимого героя Саши Панкратова. Где-то Рыбаков обмолвился, что путь Саши — это его, Рыбакова, путь, только Саша ведет себя лучше, чем когда-то его прототип. Допустим. Но теперешний Рыбаков знает неизмеримо больше Саши. Так что тут любопытное взаимодействие двух начал: программной позиции, которую автор занимает вместе с героем (позиция уверенная и ясная), и интуитивной позиции, которую автор ищет вместе с нами, думая о герое. Интуиция глубже, шире и горше позиции, ее не назовешь ни уверенной, ни ясной, Так и в неуверенности есть свой смысл! Я не уверен, что это нормально, когда сплочение утверждается за счет истины, а истина за счет сплочения, — разве что в ситуации смертельной драки, мировой войны, дикого междоусобия, когда нужен вождь, полководец, усмиритель. Я не уверен, что «вожди оппозиции» не сказали бы своим противникам что-нибудь вроде того, что «с вами иначе нельзя...». Так где конец этой кровавой карусели? И в «вождях» ли дело? А Саша что, так уж вне этой логики? Сашина позиция: правильной идеей завладели негодяи, надо вернуть правильную идею в чистые руки. Но чьи руки чисты? Как это определить в ситуации кровавой карусели? Троцкист, сосланный туда же, куда и Саша, замечает ему: будь ваш верх, вы бы выкручивали руки не хуже, чем эти конвоиры.

Саша отвечает:

— Представляю, что бы вы делали с нами, будь вы у власти.

На что тот презрительно бросает:

— Вы бы и при нас тянули руки вверх...

И опять Рыбаков быстро уводит диалог с этой острой точки: «Не надо ссориться, ребята». Но вы-то, читатель, уже получили удар тока. У вас-то фраза троцкиста застревает в сознании. И взаимодействует эта фраза не с Сашиной наивной верой, а со змеиной мудростыо вождя, глядящего куда дальше Саши. Вы-то с этой точки так быстро не сойдете.

Так все-таки: тянули бы они руки вверх или не тянули бы?

Такие, как Юра Шарок, уязвленные, обиженные, притихшие, ждущие часа, тянули бы? Да, несомненно! А такие, как Саша Панкратов? Сомнительно?.. А если бы их убедить, что линия правильна?

Какая-то смутная, тревожная догадка брезжит у меня при чтении романа Рыбакова. Саша похож на своего дядю, Марка Рязанова, каким тот был в юности. Такая же прямая вера, такая же твердость, решительность. Путь Марка лег прямо: его стальная воля нашла над собой еще большую стальную волю. И тогда Софья Александровна крикнула брату: от меча погибнете! Но гибель нависла — но не над братом, а над сыном. Случайно ли? Саша, столь похожий на своего дядю, — разве остановился бы на вдвоем пути — он ведь твердокаменный, Саша, он — гордый, он ведь ненавидит страдальцев. Дескать, время жестоко и мы жестоки. «Время»... Только тогда и пробило его душу, когда увидел, что мать бьется седой головой о стены, глядя, как его уводят.

А что? Марк Рязанов ответил же ей вполне спокойно:

— Ну, дорогая сестрица... — двинул стулом и ушёл.

Caшa без отца вырос — ничего, нашлось, кому подпереть. На дядю равнялся. Были которые и без матерей вырастали. Дети Арбата — дети «без родителей». Люди без «прошлого». Отцы, напротив, с прошлым. Не случайно фигура Сталина, в противовес всему огромному молодому «сиротскому» населению романа, дана именно через прошлое. Именно из прошлого выносит этот человек горькую уязвленность и убеждение в том, что люди безжалостны и подлы, пока их не заставишь опомниться.

— Люди уважают только тяжелую, строгую, но крепкую и надежную отцовскую руку...

А снизу, из преисподней, куда сбрасывает он людей, доносится ему в ответ:

— Сын не сын и отец не отец...

Традиционные, тысячелетиями освященные понятия прилагаются к миру, который сорвался с вековых орбит; понятия выворачиваются, реальность и бред, истина и ложь, добро и зло меняются местами. Так возникает в романе Рыбакова шекспировская мелодия: человеческая мощь теряет память и не знает, зачем она и откуда.

Теперь, когда сенсация приелась и то, чего было «нельзя», стало «можно», — о Рыбакове все чаще говорят в тоне двусмысленно снисходительном: он-де хорош для юношества; когда перестройка была в зачаточной стадии, он свое дело сделал; а по мере того, как мы в условиях демократии и гласности взрослеем и мудреем, его все чаще вызывают у нас... (далее я прошу читателя оценить продемонстрированный критиком Аллой Латыниной в «Литгазете» интонационный оборот. — Л. А) чувство законной признательности и, так сказать, вечной памяти.

Должен сознаться, что я еще не настолько помудрел в гласности, чтобы ставить «Дети Арбата» на юношескую полку или петь им вечную память. Я думаю, что ясность письма — отнюдь не все, что заключено в этой книге. Я полагаю, что корчевание отчих корней и образ отца родного, возвращающегося блудным детям в облике карателя, — сюжет отнюдь не тривиальный и далеко ещё не исчерпанный в нашей жизни и литературе.

Дело не в нем, дело в нас.

А что такое «мы» — вопрос в сущности бездонный.

Монолог читателя «Жизни и судьбы»

Сталин действует у Гроссмана в одной-двух коротких сценах, но вся тысячестраничная громада, вся художественная вселенная в романе пронизана его присутствием. Эти сцены написаны Гроссманом~50-е годы, задолго или незадолго, но ДО того, как описали Сталина Солженицын и Домбровский, Симонов и Рыбаков. Однако гроссмановская мысль о вожде бьет откровением из-под текстов позднейших авторов, описавших его более детально и даже достоверно по фактуре. Потому что Гроссман не столько изобразил Сталина, сколько объяснил его. Некоторая сдержанность, скованность, пожалуй, даже робость гроссмановского пера при непосредственном описании фигуры Сталина особенно видны в сравнении с теми, кто описывал Сталина вскоре после Гроссмана, и уж вовсе его сдержанность несравнима с бойкостыо и разнузданностью тех, кто дорвался до этой темы на волне разоблачительства в конце 80-х годов, — но непревзойден Гроссман по глубине понимания того, что приводит к сталинизму, того, что возводит Сталина на вершину власти.

Для 50-x годов Гроссман отважился на запредельную, смертельную, опасную художественную параллель: он сравнил Сталина с Гитлером.

В начале 60-х годов именно эта аналогия более всего напугала редакторов журнала «Знамя». они спровадили текст романа «куда следует», — заметьте, не опровергали его, не спорили с ним, но сразу побежали «к городовому», — настолько вопиющей, внелитературной казалась даже в период Оттепели эта параллель.

Параллель, которую сегодня кто только не мусолит в статьях и сатирах, а в будущем, надо думать, она будет настолько тривиальной и школьно пошлой, что вряд ли историки будущего станут даже и интересоваться, кто на нее решился первым.

Я вовсе не затем говорю это о Гроссмане, чтобы закрепить за ним приоритет, — суть его писательского поиска не в том, что он сказал раньше всех то, что позже стало у всех расхожим местом, — суть в том, что параллель двух сталкивающихся насмерть тоталитарных режимов позволила ему понять, откуда эти режимы берутся и почему люди на них соглашаются.

Перед нами настоящий эпос. Не просто потому, что он соткан из огромного числа судеб, насыщен огромным числом героев: солдат, командиров, комиссаров, ученых, вождей, лагерных доходяг, замороженных немцев, эсэсовцев, подпольщиков-антифашистов, рабочих СтальГРЭСА, летчиков, ученых на секретном пайке, мыкающихся в эвакуации старух, — а прежде всего потому, что перед нами художественное мироздание, целостное и единое, охваченное единым законом почти неотвратимым в своем сокрушительном действии.

Говорят: в ткани письма много толстовского. Но схожесть Гроссмана с Толстым слишком видна, чтобы быть такой просгой, как кажется. Толстой сплетает и связывает, а Гроссман стыкует и сталкивает. Короткие главки его повествования с виду мозаичны, они сыплются дробью; внутри текста всё определяют детали, реплики, авторские суждения, чередование которых, собственно, и обеспечивает художественное течение текста, но оно как раз мало напоминает здесь толстовское «течение», скорее сухой шорох, дробный стук, словно бы треск разрядов — гул атомов, крутящихся в пустоте.

Любой атом повествования разрывается у Гроссмана от внутренних РАЗНОНАПРАВЛЕННЫХ сил. Палач плачет над жертвой. Преступник знает, что он не совершал преступлений, и все-таки должен быть наказан. Национал-социализм входит в жизнь людей не как ужас, а как исполнение чаяний, по-свойски, с шуточками, с плебейскими замашками. Лагерь смерти выстроен «ради добра». Соединяется несоединимое. «В детской кремовой коляске сложены противотанковые мины». Черное и белое не противостоят друг другу фронтально, а смешаны как микроэлементы. Они меняются местами. Гроссман любит перечни, но они не успокаивают, как должна успокаивать всякая инвентаризация: его перечни — гремучая смесь. «На переднем крае хоронили погибших, и убитые проводили первую ночь вечного сна рядом с блиндажами и укрытиями, где товарищи их писали письма, брились, ели хлеб, пили чай, мылись в самодельных банях...»

Говорится — о боковом, попутном. «Мелочи, десятки мелочей». Посреди сталинградского огневого ада, в грековском разбомбленном доме описан застрявший среди трупов котенок: он ни о чем не просит и не жалуется, он «считает, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле».

Рыбаков искал ответ, логически сопоставляя общие идеи и накапливая аргументы, — Гроссман расщепляет реальность на элеметарные частицы, и атомы взрываются «сами».

Ад обжит. Бойцы между атаками чинят ходики. Женщины в тылу стоят в очередях и думают о житейском: как оформить прописку, где достать постного масла... Надо было не только пройти войну очеркистом-газетчиком, надо было и жизнь тыла знать в тошнотворной повседневности, — чтобы сложить эпическую громадину из таких вот повседневных кирпичиков.

Дело не только в кирпичиках, в атомах, на которых построено, — дело в кладке. Несоединимое соединено, иногда смешано, перепутано. Смерть рядом — человек ее не замечает, не хочет замечать. Мать, потерявшая сына, продолжает разговаривать с ним, стоя на пороге его пустой комнаты. Сухое безумие, неотличимое от нормы.

Повествование, идущее дробной круговертью, все время как бы обходит нечто, находящееся в глубине, в другом измерении, неназываемое и неодолимое. О главном — молчание. Главного не выскажешь, оно не поддается словам. Зиянье на месте цели, на месте смысла, последней правды — вот лейтмотив.

Потрясающая коллекция психологических типов, составляющих пирамиду гитлеровского райха: наивные простаки, холодные циники, веселые бонвиваны... А на самом верху, «в страшной высоте» тоталитарная пирамида увенчивается... пустотой: там, в неизреченном одиночестве остается фюрер наедине с безмолвием. Художественным рефреном отдается этот замирающий, пресекающийся звук на другом полюсе сражающихся миров — там, где Верховный Главнокомандующий, только что двинувший вперед смертоносные лавины, мечтает о тихой хижине, по порога которой не долетали бы звуки жизни, и вдруг произносит какой — то трогательный детский стишок, так что у присутствующих холодеют руки.

Вождь может позволить себе быть добрым, скромным, тихим, великодушным, шутливым, — потому что все злое, агрессивное, ревущее, подлое, серьезное, что столкнулось в глубине «квашни» и вытолкнуло его наверх, — уже свершилось, уже решилось, уже вытолкнуло его.

Вы можете вообразить этого человека веселым или сердитым, нормальным или одержимым, — это ровно ничего не будет значить, потому что дело не в личных качествах вождя, а в той миллионной массе, которая увидела в этих качествах символ своих чаяний. А раз увидела, задний ход невозможен. Массы-то миллионные. Яростные массы... Двадцатый век.

Конечно, Толстой это предсказал, предварил. Откажись Наполеон вести армию в Россию — армия растерзала бы его и немедленно нашла бы себе вождя, который повел бы ее туда, куда ОНА хотела идти. Гроссман научился у Толстого, он с помощью Толстого обрел зрение. Но то, ЧТО увидел художник ХХ века, у Толстого не прочитаешь. Толстовская капитальная идея, что ужас жизни можно вынести, если внутренний порядок жизни не сломан, — эта идея не покрывает новой реальности. Хотя кое-где посверкивает у Гроссмана: в замечании, что мать идет от могилы сына «не медленно и не быстро»... но эти толстовские штрихи — обок главной мысли, главная же мысль пытается справиться с реальностью, совершенно немыслимой в толстовские времена.

Физик Штрум сказал: «Век Эйнштейна и Планка оказался веком Гитлера». Можете подставить наши имена: век Вернадского и Вавилова...

Что это значит?

Это значит: никакие старые мерки не работают. Что произошло с немцами при Гитлере? Куда делся народ, давший миру великую музыку, философию, литературу? Что, злодеи одолели честных людей? Честные ушли — злодеи пришли? Наивность этого доэйнштейновского, эвклидовского, ньютоновского объяснения самоочевидна. Гроссман ищет других объяснений,

Он рассуждает так. Есть закон общей динамики в природе. человеческая масса живет по чудовищным законам количественных вероятностей. А раз так, то надо признать нечто целое, внутри коего меняется положение элементов. «Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне...» Можете подставить наши имена.

Слово «квашня», оброненное академиком Чепыжиным в разговоре со Штрумом, — единственное, что приоткрывает философию Гроссмана уже в первом романе дилогии, в книге «За правое дело». Однако и одного этого слова оказалось достаточно, чтобы критики 1953 года пришли в ярость: чутье-то у них сработало. Чепыжинское рассуждение стало главной мишенью при атаке на роман «За правое дело». Но что поразительно: атака велась вслепую. Гроссману навесили фрейдизм, энергетизм, дуализм, а также доморощенность философии. Похоже, что критиков 1953 года так уязвил сам факт вольного философствования, что до сути они второпях не добрались; представляю себе, что было бы с критиками, если бы в ту пору рассказать им, какое тесто замесилось в этой квашне и какие пироги получились из него в романе «Жизнь и судьба».

Нет, не оговорился Чепыжин. За коловертью фактов Гроссман все время ищет, чует некую статическую волну, некую первоматерию, или прасущность, которую он называет по-разному: это квашня... опара... кипящая, обжигающая каша... темная, коллоидная, смолянистая, не имеющая дна гуща... хаос... трясина... горящий торф... Иногда таинственность этой текучей праматерии побуждает Гроссмана говорить о пустоте, пустыне... Значит, что-то есть такое в «математической пустыне» мироздания, что порождает «кашу» жизни. Собственно, «жизнь» — лишь один из псевдонимов этой неуловимой «пражизни».

Любой «хаотический» перечень действий, мыслей, деталей, с помощью которого Гроссман очерчивает молчащую суть, — мечен чувством праматерии, мощно и грозно ворочающейся под видимыми действиями. Рев первобытных чудовищ слышится в бушевании горящей нефти. Тварь дрожащая обнаруживается во всесильном юберменше-завоевателе, когда с него срывают регалии, — проступает та самая «квашня», которая в основе. Можете и здесь поставить наши имена. Три секретаря райкома, которые в 1937 году разоблачили и сменили друг друга, в результате легли на соседние нары и там не испытывали друг к другу никакой злобы. Что это? Абсурд и хаос с точки зрения человеческой логики! Да! Но это закономерность с точки зрения движения массы, гигантской, надличной, сминающей все и вся, сравнимой с геологическими сдвигами, с потоками лавы, со сменой погоды.

Индивидуум откровенно бессилен перед этой лавой, перед этой сменой стихий и времен. Время — тоже стихия. Время у Гроссмана — не система координат, не сетка делений, в которой можно что-то рассчитать или «успеть». Это не та драма, о которой сказал Мандельштам: «Мне на плечи кидается векволкодав...» Время у Гроссмана — природная магма, и никакое сопоставление с человеком, никакое противостояние здесь невозможно. Можно лишь совпасть со временем, с фазой потока. Или не совпасть. Счастливы совпавшие, они — «сыны времени», но обречены, несчастны «пасынки времени» — их доля печальна. Ибо неумолимо движение общественной «магмы», ее законы безличны. Человека репрессируют безвинно, это так, но его репрессируют не беспричинно: его не наказывают, а упреждают. Его карают за то, что он может совершить. По вероятностной статистике. Теоретически — абсурд, практически — саморегуляция потока. Масса организуется по законам, сокрушающим личность; так созидается общее бытие: статистическое, классовое, национальное, государственное, Последнее определение представляется Гроссману наиболее удачным: «гoсударство» (доживи он до перестройки, может и перенял у Г. Х. Попова термин «Административно-командная Система», а может, и рискнул на что-нибудь более откровенное, например на «сталинизм»). Однако все эти слова — лишь псевдонимы того таинственного, мощного, слепого, что ломает отдельного человека и ведет вперед «биомассу», громаду, общественную структуру — перемешивает тесто в квашне человечества.

В этом могучем движении жизни отдельному человеку выпадает тот или иной путь: путь гибели, служения, триумфа или безнадежности; это сродни жребию, року, фатуму; это — судьба; слово, стоящее у Гроссмана рядом со словом жизнь и означающее разом и структурную упорядоченность, и горькую обреченность любой структуры, созидаемой и ломаемой жизненным потоком.

Поток предполагает гранитную твердость берегов, створов, направляющих стен; волноломы так же естественны, как волны потока. Поток как бы направляет и смиряет себя сам. Вождь есть крайнее и последнее выражение этой смиряющей себя народной магмы.

Кто-то должен здесь сидеть...

* * *

Но почему именно он?

Как же все-таки он оказался наверху, как он сумел одолеть всех, этот косноязычный семинарист, «шпаргальщик», «серое пятно», «выдающаяся посредственность», «дублер», «аппаратчик», «номенклатурщик», ударник самообразования? Как он умудрился возглавить такую махинищу, обратать такую страну, такую неимоверную силу? Какой бес провёл его по лабиринтам — ведь гибель ждала за каждым поворотом!

Говорят: мастер кабинетных комбинаций. При любом голосовании — с большинством. Гений процедурных расчетов; всех пересчитал.

Так, но прежде всего: откуда сама эта ситуация, при которой «подсчет голосов» в группе лидеров мгновенно получает решающее и неодолимое значение для жизни миллионов людей, почему какая-нибудь телеграмма с курорта, из кисловодской пещеры, способна оказывать фатальное воздействие на судьбу целого социального класса и всей oгромной страны? А если так, то, может быть, «подсчет»-то и открывает истину, страшней которой и данной ситуации не придумаешь. Гений комбинирования? Сблокировался с Каменевым и Зиновьевым, чтобы свалить Троцкого, потом сблокировался с Бухариным, чтобы свалить Каменева и Зиновьева, потом использовал Кирова, чтобы свалить Бухарина, потом руками Ежова уничтожил Бухарина, потом позвал Берию, чтобы уничтожить Ежова... да что ж они вокруг все слепые, что ли, были, не видели, что происходит? Не слепые, так в чем же дело? А в том, что вокруг все и сами были такие же, только поддержки не могли собрать. А он — собрал. Профессионал блокирования: и на каждом этапе, при каждом очередном голосовании оказывался с большинством.

Я бы иначе сказал: не «оказывался» с большинством, а был с ним, угадывал его. И делал именно то, чего осознанно или смутно большинство хотело. Большинство в группе, называемой «секретариат», или «бюро», или «президиум». Большинство в группе, называемой «пленум», или «съезд», или «конференция». Большинство в партии, взявшей на себя власть и ответственность. Большинство в народе, согласившемся отдать власть и ответственность в руки партии, из того же народа вербуемой.

Чего же хотело большинство? Соловков? Бараков? Голода? Чисток? Всеобщей слежки? Всеобщей лести, сотканной из ежедневного спасительного вранья и искреннего страха?

Нет, конечно. Хотели не этого. Хотели — выжить, спастись в сложившейся ситуации. А это всё — плата.

Так откуда ситуация? Почему понадобилась самосмиряющая монолитность: сталь и железо — гвозди вместо людей, тотальное единство вместо свободы и сопоставления интересов, диктат и сыск вместо выбора и открытого соревнования качеств? Вообще: тотальная война вместо мира — почему это было лучше? Кто это решил? Генсек, который одно взял у Маркса, другое у Троцкого, третье у Ленина, четвертое у Бухарина, пятое у Маккиавелли, сам ничего не выдумал, но уж довел до логического конца то, что выдумывали другие, и на что тайно уповали, надеялись — все?

Так и решалось, как все хотели. Большинство. Квашня, масса, магма, тесто, поток, силища. «Среднестатистический человек». Увы, он-то и получил то, на что простодушно рассчитывал.

Но не безумие ли это; искать такой «общий тип» человека, гражданина державы, в державе, разрываемой внутренней борьбой, в обществе пестром, взбудораженном, сохраняющем единство с помощью стального обруча? Что общего между типом партийца 30-х годов, сгорающего на работе, верящего в светлое будущее, готового ради него на любую жестокость, — и типом так называемого «обывателя» той же поры, раздавленного, потерявшего имя, забившегося в щель, притихшего в ожидании ареста либо приказа, удара либо милости, и презираемого этим партийцем?

Общее то, что оба порождены одной исторической почвой и в сущности порождают друг друга. Один делает то, чего другому хотелось бы, да не может. Один воплощает то, о чем другой мечтал бы... «Кулак — где у того дыра», как сказал поэт. От противного. Воистину, если российский беспочвенный мечтатель брался обрести почву, — он ее вытаптывал и трамбовал до каменной непреложности; если он брался тягаться с природой, он доходил до заворота мозгов и поворота рек, если он решался действовать, то действовал наотмашь, если начинал ненавидеть собствснное бессилие, — то впадал в такой экстаз насилия, что мир готов был перевернуть, — тот самый мир, до которого мгновенье назад (исторически — мгновенье) ему вообще дела не было.

«Российский мечтатель»... Слабовато звенышко — вытянуть такую цепь. Не без сомненья берусь за него. Но где-то же должен быть решающий человеческий тип, все это определивший. Как, по Ренану, когда-то, в первый век от рождества Христова — психологический тип сирийца определил успех христианского учения. Какой тип определил успех учения сталинского? Что за люди хлынули потоком в то, а не в это русло, определив стрежень?

Не будем так уж переоценивать национальный субстрат! Я сказал «российский», а не «русский», и хотя русская психология сыграла огромную роль в подготовке ситуации, — решил ее не «русский человек», а нечто новое: человек «советский». В отличие от нынешней эпохи, эпоха сталинская строила себя в минимуме национальных и в максимуме социальных координат. Но эти социальные координаты в свою очередь «подперты» толщей исторического развития, шедшего и в национальных, и во всяких иных формах. Исторические рамки объяснения должны быть несколько сдвинуты, точнее раздвинуты относительно той тоталитарной и отчаянной ситуации, которую я хочу понять.

Я хочу понять народный феномен, реализовавшийся в сталинизме.

Каковы все-таки исторические рамки? Возьмем пик, кульминацию, предельную точку драматизма: 1937 год, когда «очередь» дошла до самой ленинской гвардии, и она впервые поняла, должна была понять, что не она хозяйка положения. И еще дата: 1945 год, после которого впервые, кажется, стало «отпускать». Вот ядро трагедии. Теперь поищем вход и выход. Лет сорок — до 1985-го — потребовалось нам, чтобы выйти из ситуации: если не изжить ее, то как-то отделить себя от нее психологически (так что только сегодня я могу решиться написать все это). Столько же — лет сорок — она вызревала и шла к своему пику: сорок лет надо отложить по шкале времени в прошлое: к рубежу ХХ века, к эпохе 1898 — 1902 годов, ко времени, когда российским сознанием был выдвинут совершенно новый психологический тип революционера — русский большевик. Вот эти восемьдесят — восемьдесят пять лет ХХ века и вмещают нашу драму.

Корни, конечно, глубже. Корни уходят в глубь истории: в опыт жизни лесных племен, делавших на всякий случай один-два тайных выхода из своего убежища; в опыт степняков, не имевших возможности огородиться и потому спасавшихся либо мгновенным, дерзким, коварным броском, либо скучиванием в огромные воинственные массы-орды; жили-то — на равнине, на «блюдце», во власти всякого проходящего, чья сила; жили — в зоне «условного земледелия», с голодовками и морами; жили — не загадывая далеко, в поминутной готовности к переменам и несчастьям, в тихой надежде все вытерпеть, и, вместе с тем, при случае — обмануть судьбу, а потрафит — так и взять за рога, сорвать банк разом... а потом и спустить все, плюнуть: не держаться, если всё равно безнадежно.

Выработался тип мечтателя, терпеливца, не столько живущего на земле, сколько по ней летающего. Тип кочевника, скитальца. Тип человека контактного и переменчивого, эмоционального и импульсивного, недоверчивого и легковерного: недоверчивого в вопросах мелких, практических, сиюминутных и легковерного в вопросах крупных, духовных, вечных.

Выработалась и глубоко вошла в душу ненависть к оседлой цепкости, к практичной дальновидности, к узкому здравомыслию и повседневной определенности, ко всему, что связано со словом «предел»; в отрицательной зоне оказалось слово «хозяин», иногда и слово «город» (город — то, что огорожено, «место», «бург»), неприязнь ко всему, что связывает и держит, что скапливает и копит, не дает разойтись, разлететься. Долгие проповеди русской интеллигенции закрепили эти чувства в словах и понятиях: «мещанин», «буржуй», — в свой час откликнулись они ненавистью к «кулаку», «хозяйчику», «предельщику» (то есть тому же интеллигенту).

В этой незакрепленой душе мечтание тоже было незакрепленным, непрактичным, малополезным. Характерно вечное сомнение: надо ли мечтать? — подхваченное у Писарева Лениным. Характерно и то, как разбивается мечта от удара о реальность: все или ничего! И тот тип предприимчивости характерен, о котором Лесков сказал с ядом: Разбогатеть бы как-нибудь сразу. То есть: не вкладывая долгого, каждодневного, методичного, выматывающего труда. Сделать бы какую-нибудь эдакую машину, которая бы работала «сама», — а мы бы гуляли, пели, отводили душу. То, о чем Маяковский сказал: И будет много стихов и песен. То, о чем Платонов сказал — в «Ювенильном море»: юношеская мечта, ювенильная — все «неинтересное» — решить раз навсегда. Препоручить. Кому? Машине. Науке. Какой-нибудь особой группе людей, которая решит. Из особого материала.

Препоручили.

Большевизм сконцентрировал в себе всю ненависть народа к его же собственной косности, лени, беспочвенной мечтательности, неверности, разгулу, анархической непредсказуемости, сентиментальной эйфории, прекраснодушию. Большевизм — апофеоз дисциплины, стальной решимости, практичности, целеустремленности, монолитности. Он — отрицание, но он и порождение, отражение вязкой русской почвы. Начали строить «царство справедливости» — наивно-практически, с железными гвоздями, со срытием гор, с поворотом рек. В железном методизме, осенившем себя наукой, преломилась все та же надмирная мечтательность, откликнулось все то же легковерие в глобальных вопросах. Как шутили сменовеховцы: разве ж за жалкий конкретный посул, за «кусочек земли» или «четыреххвостку» выборов — пошел бы русской мужик революцию делать?! Да никогда! За мировую справедливость пострадать позвали — пошел. Сомнамбула всемирного масштаба. Иррациональная душа с рационализмом наперевес.

Можно ли было переменить что-нибудь?

В условиях мировых войн, экзаменовавших народ на выживание, — не думаю. Могли быть другие имена, другие «вожди», другой порядок жертв, другая очередность срезаемых слоев. Но горе всё равно было бы то же. И расплата та же. И прозрение.

Наверное, я фаталист. Но скорее в том смысле, в каком фаталистом был отец Павел Флоренский, соловецкий узник, писавший, что не следует беспокоиться ни о чем, помимо задач сегодняшнего дня. Вы же не можете переменить глобальный ход событий, это не в ваших силах. Побеспокойтесь о том, что в ВАШИХ силах: хватит с вас и того что в ситуации неотвратимо-бесчеловечной вам придется искать пути остаться человеком.

Соловецкий лагерь, между прочим, — модель нащупываемого ГУЛАГа. Кто там заключен в начале 20-х годов? Немного «чеховских интеллигентов», попавших, как кур в ощип, а в основном — вчерашние бунтари: анархисты, эсеры, меньшевики. Что же они кричат охране? Как-де вы смеете нас держать за решеткой, нас, строителей новой жизни, завтрашних ее владык, — это МЫ — ВАС должны держать за решеткой (и будем держать!). А кто в охране? Частью — чекисты (завтрашние жертвы), частью — перекрасившиеся белогвардейцы (тоже жертвы), большей же частью — вчерашние солдаты первой мировой войны, которым не хочется идти обратно в деревню.

Вот вам и модель, вот вам и почва. Откуда ГУЛАГ? Сталин выдумал? Или так: Френкель выдумал, Берман, Ягода, Фирин, а Сталин — «разрешил»? Сколько народу прошло узниками через ГУЛАГ? Миллионы. Сколько нужно народу задействовать в охране и в обеспечении, чтобы охватить такое количество узников? Миллионы же. Что, эти миллионы, упали с неба? Нет, пришли с земли. То есть: ушли с земли.

Кто же разорил землю, кто раскрестьянил страну? Хитрый вопрос. Опять-таки человека, который «разрешил» ликвидировать кулачество как класс, легко вычислить, и мы его хорошо знаем. Но кому он это разрешил? И кто практически ликвидировал кулаков? Чья историческая ненависть была тут задействована? Чьё желание было угадано?

Да, чуть не забыл еще одно главное действующее лицо: бюрократа. Сидит с бумажками, «оформляет дела». Сколько было дел, мы теперь тоже знаем, вернее, пытаемся узнать. Но откуда навербовались тысячи и тысячи доброхотов в систему, «оформлявшую дела», — это мы себе объяснили? А сколько народу писало доносы в 30-е или 40-е годы — это мы сейчас можем себе представить или еще не готовы? И что «сажают правильно», пока «до меня не дошли», и что «кругом враги, и их всех надо пересажать», а только «меня — не надо», только меня — «не за что», — это людям тоже бюрократы внушали или это козни международного империализма? А может, это все-таки почва? Нужна жилплощадь, сосед мешает — донос. Нужно место в конторе, сослуживец мешает — донос. Конкурент объявился, путь в науку перекрывает — донос...

Нет, не на кого пенять, не на кого валить. Пелена спадает, а мы — все те же. Кто теперь надеется горбом свое заработать? Вся надежда попасть в очередь да получить. Получка в языке прочно вытеснила и «доход», и «прибыль», и «стоимость». Главный импульс — бежать туда, где дают. О чем мечтает девочка из дальней деревни? Перебраться на центральную усадьбу. Перебраться в райцентр. Перебраться в областной город. Замуж так замуж, в общагу так в общагу, в лимиту так в лимиту. Чистая работа лучше грязной. Из кого состоит «бюрократическая система»? Из женщин средних лет, как сказал один зоркий публицист, из детных баб, «зацепившихся» за должность, чтобы свести концы с концами. А мужик где? Шукшинский герой где? Пьет? Сидит? Гуляет? Шабашничает? От веку говорили философы: у России «бабья душа». Денис Давыдов уточнял, что имеются в виду «бабы обоего пола». Эмоциональный надрыв, возбуждение, агрессивность, «ползучее хамство» и неистребимая надежда, что все дадут, — надо только не промахнуться, в нужный момент сказаться в нужной «очереди».

Что выявила гласность, с помощью которой мы пытаемся излечиться от самих себя? Агрессивность нашу выявила, безадресную, безмотивную злобу. Нехватку всего и неготовность работать. И амбиции.

Фатально это? Да, фатально. В тех условиях, какие мы имеем, — фатально. А иначе придется стерпеть слишком многое. Стерпеть неравенство, стерпеть национальные и прочие амбиции, стерпеть противоположность интересов. Мы этого не умеем. Мы уповаем на равенство, которое устанавливается после уничтожения сильных. Мы уповаем на «всечеловечность», в которой национальные противоречия исчезнут «сами собой». Мы не умеем согласовывать интересы, мы их еще и признавать противоположными не умеем. Мы умеем отказаться от «всего» (ради мировых задач), но мы не умеем поступиться малым (уступить конкуренту, признать свое бессилие в том или ином конкретном вопросе). Мы не хотим делать свой кусочек дела — мести свой кусочек улицы, как говорил Гоголь. Мы не прошли этой школы.

Так ведь школу проходят — столетиями! Народ в одночасье не переделаешь — перестроить ряды можно, но как народу вырасти в новое состояние? Сколько нужно поколений? У нас это время — есть?

А если опять «передеремся в очередях» и вместо работы опять примемся все делить и переделять, «грабить награбленное», и ловить, кто сколько наворовал, — если опять до смертного междоусобия дойдем (как уже доходят в статьях иные журнальные критики) — так чтобы прекратить «бузу», — понимаете, КОГО придется звать?

Увы, это в традициях: звать варяга, когда сами у себя порядка навести не можем. Чуть что — вопли на сторону: придите! И все наше неудержимое чванство по отношению к «иностранцам» оказывается ничем иным, как тайной ревностью, тайной надеждой и тайным заискиванием,

Нет, я, разумеется, не против модных нынче «мостов», «контактов» и «смешанных предприятий». Я о другом: что же все-таки мы такое на этой земле?

Я о Сталине. О нашем маятнике из любви-ненависти при этом имени. К себе ненависть была — к нему любовь, так? А теперь вывернулось: к нему ненависть — к себе любовь? Он диктатор, конечно. Но кто утвердил диктатуру, в которой он нашел себе место? Он преступник, конечно. Но кто отменил ту черту, которую надо «переступать»; кто подменил закон целесообразностью и мораль выгодой? Он виноват, конечно. А мы?

Вот сейчас и решается: что такое мы и чего стоим.

Закончу, как и начал, — черточками автобиографии.

29 июня 1941 года, уходя на фронт, мой отец (ему оставалось жить на этом свете десять дней, но он не знал этого; он надеялся через десять дней кончить войну в Берлине; он был коммунист, политрук, доброволец), так вот, он подарил моей матери на память книгу «Тихий Дон» Шолохова. И надписал... в надписи смерть вдруг вздохнула между строчками... он написал: «Расти сына сталинцем». Мать сорок семь лет проплакала над этой надписью. Она выполнила завет, благодаря чему в 1949-м я и подал школьное сочинение о Сталине в стихах. И еще четыре года спустя студентом-второкурсником мысленно (ибо в Колонный зал не пробился) — простаивал-таки у его гроба ночи и дни траура. И пережил потрясение, почувствовал веру, обрел надежду в 1956 году. И лишь постепенно протрезвел. К 1964 году. Надеюсь, окончательно.

Вот почему я мало верю в смену вывесок. Я слишком хорошо помню, что имя могло быть другим. Не в имени дело, а в том, что это не имя, а псевдоним. Я не хочу, чтобы мои дочери растили своих детей под сенью псевдонимов, которые приходится без конца менять.

1986