Лев Аннинский

историк, литературовед, писатель

Ядро ореха. Распад ядра.

Во мне кто-то другой народился!
Владимир Цыбин

Две новых книжки Владимира Цыбина уже вызвали хор похвал: Цыбин вырос, Цыбин стал другим, Цыбин углубился, кто-то из кри­тиков открыл даже закономерность, соглас­но которой Цыбин вырос и именно потому, что еще глубже врос корнями в землю. Все так, но не скрою, мой восторг не был столь безогляден: ощущение значительности но­вых стихов Цыбина медленно пробивалось во мне сквозь ощущение мутной их тяжелости; неловкие обороты мелькали не досадными огрехами (которые наскоро отчерки­ваешь на полях как недоработанное), — нет, в цыбинской корявости было что-то последовательное, и поэзия в конце концов угадывалась именно в этих неловких, осевших под собственным весом оборотах, в косноязычных сбоях ритма, в тяжко пластах слов.

«Накукукала кукушка сто годов и сто сынов, и лежали на подушках по ночам в седых веснушках сто цветов, сто бабьих снов...» Царапаясь об эти сочетания согласных, об эти «сто-сто-сто», о заикающееся «кукукала-куку»,— вы не вдруг начинаете улавливать в цыбинской неловкости внутреннюю необходимость.

«И вослед за нею глухо кралась верткая молва, в уши била: — Побируха, посмотрите, какова!»

А ведь в комковатом этом, черством деревенском говорке передано поэтическое содержание, которое не выразить изящным стихом. Заметим кстати, что и таким стихом Цыбин владеет совершенно свободно. «Проводы, проводы пролили ведро воды»,— вот он, блестящий современный стих, с рифмой, скользнувшей внутрь, с торопящимся ритмом и изысканным созвучием слов. «Бантик в челке — розов жгут. Каблуки-иголки землю жгут!» — читаете вы и снова убеждае­тесь, что недаром два года назад Цыбина по изобретательности ставили рядом с тогдашним Вознесенским.

Что же переменилось за два года? Отношение к орнаментальным элементам стиха. В них словно заданный механизм открылся, Выдав две-три таких игрушки, Цыбин вдруг устало съезжает в ритмическое бездорожье; вместо изысканных корневых рифм типа «завязи-зайцы» тавит первые же глагольные созвучия, какие-то небрежные подобия рифм: «чайком-словцом», «по праву - опалу», «беду-маету»—тяжелая корявость скособочивает и грамматику: «накладу» вместо «наложу», «на береге» вместо «на берегу»… Нет красоты и в затянутых силлабических проговорах, и в неровном ритме. Но вот удивительно: это не выглядит небрежностью,— в расстроенном стиховом рисунке угадывается необходимость. Цыбин тяжело расшатывает форму—не разбивает со специальной решительностью, как иные молодые новаторы последних лет, а именно расшатывает, непроизвольно, изнутри, повинуясь внутренним толчкам. Поэтому в какой-то момент при чтении новых стихов и кажется вам, что горячая сила его поэзии доходит до вас как бы помимо формы, что вы едва ли не вопреки языку воспринимаете ее жаркий пульс — так неуклюж временами язык Цыбина. Но форма всегда — посланница содержания; препинающийся стих Цыбина, фиксирует трудную, стадию его нравственного переосознания, когда новое ощущаешь на каждом шагу, и на каждом шагу новое путается в старых одеждах. Цыбин и теперь еще рвется гнуть пятаки и теперь еще пугает: «Эй, кружевье салонное, плечом вперед — мужицкое, соленое слово идет!» Но теперь внутреннее содержание его поэзии переменилось настолько, что эти остатки прежнего орнамента начинают играть обратную, оттеняющую, едва не пародийную роль. Три-четыре года назад, при дебюте Цыбина, крутые повадки его героя вызывали тревогу: в самоуверенной силе парня из «Медовухи» и «Родительницы-степи», в его кондовой кряжистости все было уже немного иллюзией и одновременно еще правдой — живая судьба семиреченского парня таила в себе зачатки и большой человеческой судьбы, и ложной почвеннической доктрины.

Мы не видим больше этого молодца в стихах Цыбина. Мы видим узкоплечего деревенского мальчишку, измотанного голодом и золотухой, вырастающего без праздников, рядом с бабьим горем, под кашель матери, под страшные разговоры о засухе. Душевный опыт поэта, казавшийся извечным, впитанным от рождения, заложенным намертво, обернулся опытом выстраданным, глубоко личным, а это уже — иной опыт... Переосмысляется война, переосмысляется детство, и само отношение к жизни неизбежно меняется.

Вот они выросли, вот они на посиделках, эти молодые парни,— как робеют они первого чувства!

Как мы сияли родинками.

сидели мешки мешками,

и нас поощряли, молоденьких,

взглядами и смешками...

Где удальство? Где уверенность? Где властная требовательность чувства? «Мешки мешками...» Прежний Цыбин просто не решился бы на. такую самоиронию — он не увидел бы всего этого: и этой доверчивой наивности, и этого сияющего простодушия. Теперь Цыбин видит иное. Само отношение к жизни переменилось у него. Жизнь теперь — не разменная монета для молодецкой рубки, но величайшая, ни с чем не сравнимая ценность.

Тема пролитой крови вновь возникает в его стихах, но как! Вырастает трава окрест, но ни один из людей не воскрес: отрубленное не прирастает!.. Когда в окна начинает лучами колоться молоденький, ситный свет, щупает ноги дядя Костя руками и не понимает, что их нет... Только обнаженными нервами можно было найти эти строки:

Ночью к слепому

яркие, как гроза,

ночью к слепому

приходят его глаза...

То и дело возникают у Цыбина мотивы, мало совместимые с его первоначальной эстетикой, смятенье приходит на смену крутой правоте, какая-то неведомая ранее тревога посещает героя при мысли об умерших в войну родных тех самых, ярость которых он прежде так уверенно наследовал. Герой раздвоен он готов судить себя судом памяти,—

И сам себе как будто в тягость,

в себе самом как будто я гость,—

Где истоки этой немыслимой ранее тревоги?  Интересно сопоставить смятение Цыбина со смятением Рождественского, которое моментально в стихе, как аргумент в споре. Или с тайным смятением ахмадулинской героини, лукаво просящей пощады: «Читатель, милый, поиграй со мной». Цыбинская тревога – серьезна, она - от жизненной драмы, а не от полемической диалектики. И это не смятение бессилия! Герой Цыбина - человек сильный, и его тревожность может показаться необъяснимой, если остаться в пределах прежней поэтики Цыбина, где сила была как бы вещью в себе, где сила не ведала цены живому. Нужно было подняться над первоначальным душевным опытом, чтобы поднялась поэзия к последним вопросам бытия, где горе неизбывно, и совесть бессонна, и жизнь бесценна. Ясней стали масштабы. Новой тревогой Цыбин словно платит за прежнюю уверенность. Уверенность была иллюзорной, как и суетность, которой эта уверенность была противопоставлена.

Ненависть к суете – по-прежнему сквозной мотив Цыбина. Но теперь важнее – боль. «Ах, какою тебя болью искуплю я, суета?»… Стремлениеотделить в себе самом мелкое от большого, суетное от подлинного, иллюзии от последней правды - вот исток тревоги, благородной и высокой поэтической тревоги Цыбина.

Его стих, в котором старое смешалось с новым, и тонкое переплелось с грубым, несет в себе черты хаотичности, но сверкают в этом пульсирующем, бессонном поэтическом вихре высокие звезды поэзии.

«И видится мне, как к морю, мохнатая, будто шуба, туча бежит по полю; сияют дожди обложные, свесив с макушек ножки, и капельки дождевые как будто хлебные крошки...»

Это – поэзия, космос в миниатюре, тут – вся судьба: детство, оцарапанное колючим словом «засуха», мохнатый душный полушубок, в который тебя кутали больного, крохи хлеба и мечта о Синь-городе,— все вобрано в эту тучу. И вся теперешняя, взрослая, неистребимая цыбинская нежность к живому пульсирует в стихе, переворачивая прежний - прочный, вросший корнями в землю мир.

Земля — она только сверху жесткая, Там, в глубине — живая вода в ней; главное — дойти до глубины, а сверху — пусть хоть асфальт, хоть огород, хоть степь полынная, хоть алюминий аэропорта — то ж сверху…

То, что происходит с поэтом,— это победа глубокого поэтического начала над началом внешним, неистинным, выдуманным, это многозначительная победа, это — говоря цыбинскими словами — нарождение нового человека в нем, это тот драматичный и решающий момент, когда,— еще раз словами Цыбина,— «живые глаза прорезаются в стальном сердце».

1964